Похороны мухи в гробу из репы
Похороны мухи в гробу из репы

Полная версия

Похороны мухи в гробу из репы

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

- Человеку надлежит жить в страхе Божьем, - продолжал священник. - Потому что Господь видит всё. И когда вы думаете, будто никто вас не видит, Он всё равно смотрит. В каждую щель заглянет, каждую мысль прочтёт, каждую тайну вытащит наружу.

Он произнёс это так громко, что одна из женщин у дальнего конца стола уронила ложку. Евлампий повернул голову на звук, и его взгляд скользнул по лицам собравшихся, задерживаясь на каждом чуть дольше, чем требовалось. Я тогда не знала, что человек, который слишком часто напоминает окружающим о всевидящем судье, иногда больше всего боится именно того, что кто-нибудь увидит его самого.

Потом он рыгнул, громко и сыто, достал из-за ворота рясы край своей нечесаной бороды и утер им губы, оставив блестящий след сала. Икнул снова, вытер пальцы о край скатерти и ткнул корявым пальцем в сторону молодой женщины, стоявшей у стола с кувшином.

- Подь сюда, краля! Споём тропарь блудный!

Женщина замерла. Ей было не больше двадцати, лицо у неё было круглое, с красными от работы щеками, а на руках она держала маленького ребёнка, который уже начинал хныкать. Муж её, высокий парень с рыжими усами, поднялся с лавки, но священник так посмотрел на него, что тот снова сел.

- Батюшка шутит, - поспешно сказала хозяйка праздника. - Вы уж не серчайте, Дарья у нас робкая.

- Робкая? - Евлампий расплылся в улыбке. - Так мы её научим не робеть! Господь любит смелых!

Народ засмеялся, но смех был жидкий, неловкий. Мне не понравилось, как женщина прижала ребёнка к груди и отвернула лицо. Я не понимала, почему никто не скажет священнику, чтобы он оставил её в покое. Ведь если бы Митька стал дразнить меня при всех, мать непременно одёрнула бы его, а если бы он не послушался, то и за ухо оттащила бы. Но взрослые почему-то сидели тихо, будто Евлампий был не человеком, а грозовой тучей, которую лучше переждать, чем пытаться прогнать.

Я решила, что священников, наверное, нельзя ругать. Потом я узнала, что можно, но за это приходится платить дороже, чем за обычную брань.

К вечеру солнце опустилось за крыши, и липы отбрасывали длинные тени, похожие на кладбищенские кресты. Воздух стал холоднее, в траве блестела роса, а от реки потянуло сыростью. Праздник продолжался, но люди уже говорили громче, смеялись чаще и всё меньше обращали внимание на то, что происходит вокруг. Евлампий совсем осоловел. Он привалился плечом к стволу дерева, голова его моталась, но громогласный голос всё ещё пытался выводить какие-то слова, сбиваясь на мычание. Бороду свою он больше не вытирал - оставил её жирной, лоснящейся в закатном свете.

Я выбралась из-под стола, потому что там стало тесно и жарко, а ещё потому, что у меня закончились все крошки, которые можно было собрать без риска получить подзатыльник. Я встала за спинами трёх древних старух, сидевших чуть поодаль, на завалинке. Они грызли тыквенные семечки, сплёвывая шелуху в ладонь, и их сухие пальцы были жёлтые, как старый пергамент. Одна из них, Матрёна-солдатка, носила чёрный платок, который завязывала так туго, что у неё на лбу всегда оставалась красная полоска. Вторая, Анисья, была маленькая, сухая, с острым носом и глазами, похожими на две чёрные бусины. Третью я знала только по прозвищу - Беззубая, потому что зубов у неё действительно не было, а имя её никто при мне не произносил.

Они думали, что девчонка не поймёт. Но дети понимают интонации лучше слов. Когда взрослый говорит спокойно, а сам то и дело оглядывается, ребёнок замечает не столько содержание разговора, сколько страх, который прячется между словами. Я не собиралась подслушивать, честное слово. Просто старухи сидели рядом, а мне было интересно, почему они всё время смотрят на Евлампия и всякий раз замолкают, когда он шевелится.

- ...видела давеча, - шамкала Матрёна, косясь на храпящего священника, - лавошница наша, Прасковья, счёт церковный вела. Три рубля ассигнациями не сошлись. Тянули денежки. На ту самую медовуху и тянули.

- Молчи, дура, - шикнула Анисья, перебирая чётки узловатыми пальцами. - Язык вырвут.

- Да кто вырвет? - вступила Беззубая. - Нету лавошницы. Со скалы сиганула намедни. Горе у неё случилось великое. Муж, батюшка наш любезный, отец Евлампий, прознал, что она про деньги утаённые догадалась. Причастил её перед сном... Утром нашли в сарае. Петлю ей надел, а сказал — сама бесноватая наложила на себя руки. Жену-то родную, Акулину, порешил.

Я перестала дышать.

До этого момента разговор старух казался мне обычной взрослой болтовнёй: деньги, медовуха, какая-то лавошница, которой больше нет. Но имя Акулины я знала. Все знали. Она умерла недавно, и мать сказала, что теперь отцу Евлампию придётся самому вести хозяйство, потому что без жены в доме всё идёт наперекосяк. Я видела её всего однажды, когда она проходила мимо нашего двора с корзиной, прижимая к груди связку сушёных трав. Она была высокая, тонкая, с бледным лицом и очень спокойными глазами. Мне показалось тогда, что она похожа на берёзу, которая растёт на краю поля: стоит себе тихо, не просит ничего, но если ветер сильный, то гнётся так, что кажется, будто вот-вот сломается.

Я не знала, что она была женой священника. Не знала, что она умерла не так, как говорят людям. И уж совсем не понимала, почему старухи говорят о ней так, будто она до сих пор ходит по деревне, только никто не хочет с ней встречаться.

- Тише ты, карга старая! - испугалась Матрёна. - Услышит.

- Кто услышит? - Беззубая повернула голову в сторону Евлампия. - Он, что ли? Да он вон лежит, как бревно. Только бревно-то не храпит.

- Не бревно он, а батюшка, - прошептала Анисья. - Ты хоть бы крестилась, когда такое говоришь.

- Вот он сидит, антихрист, - продолжала Беззубая, будто не слышала. - Пьёт потому, говорят, что каждую ночь жена убиенная к нему приходит. Стоит у изголовья и смотрит. А он водкой огонь заливает, чтоб её лица не видеть. Только бесам водка нипочём. Мучают они его, когтями душу рвут, вот он и жрёт за троих, пытается плотью дыру в душе заткнуть...

- Перестань, - прошептала Матрёна. - Не наше это дело.

- А чьё же? - Беззубая сплюнула шелуху в ладонь. - Божье? Так Бог и без нас знает. А людям что остаётся? Молчать да ждать, пока ещё кого-нибудь в сарае найдут?

Слова её были тихими, но каждое ложилось на меня тяжёлым камнем. Я смотрела на священника и пыталась представить, как человек может убить собственную жену. Мне казалось, что мужья должны защищать жён, как отец защищает мать от чужих собак, а священники тем более не могут делать ничего плохого, потому что они знают молитвы и говорят с Богом. Но старухи говорили иначе, и в их голосах было столько страха, что я впервые подумала: может быть, взрослые тоже не всегда знают, кому можно доверять.

- А как он её убил? - спросила я прежде, чем успела прикусить язык.

Три старухи разом повернули ко мне головы.

Я почувствовала, как у меня загорелись уши. Матрёна-солдатка так резко втянула воздух, что чуть не подавилась семечкой. Анисья перекрестилась, а Беззубая посмотрела на меня с выражением, в котором было и удивление, и какая-то странная жалость.

- Ты откуда взялась? - прошипела Матрёна.

- Я тут была.

- Давно?

- Не знаю.

- Много слышала?

Я хотела сказать, что слышала только про муху, но муха осталась дома, под яблоней, а здесь говорили о женщине, которую убили. Поэтому я промолчала.

- Иди к матери, - приказала Анисья. - И никому ни слова. Поняла?

- А почему?

- Потому что так надо.

- А если не скажу, то она встанет?

Старухи переглянулись.

- Кто? — спросила Матрёна.

- Акулина.

На мгновение мне показалось, что даже ветер перестал шевелить листья. Беззубая медленно положила семечки на колени, а Анисья сжала чётки так сильно, что костяшки её пальцев побелели.

- Кто тебе сказал про Акулину? - спросила она.

- Вы.

- Мы ничего не говорили.

- Говорили. Что она приходит к батюшке и смотрит на него.

- Это не для детских ушей, - отрезала Матрёна.

- А для чьих?

Она не ответила. И тогда я поняла, что взрослые иногда запрещают детям слушать не потому, что те ничего не поймут, а потому, что дети могут задать вопрос, на который взрослые не хотят отвечать.

В этот момент отец Евлампий пошевелился.

Старухи замерли, превратившись в серых ворон. Священник поднял голову, медленно провёл ладонью по бороде и посмотрел прямо сквозь толпу гуляющих, сквозь сумерки - своими маленькими, красными, абсолютно трезвыми глазами. Прямо на меня. Прямо мне в переносицу.

Я не знаю, сколько он так смотрел. Может быть, один миг, а может, целую вечность. Время иногда умеет растягиваться, когда человек боится, и я впервые почувствовала это на себе: будто воздух вокруг стал густым, будто я не могла ни вдохнуть, ни выдохнуть, будто все звуки праздника отодвинулись далеко-далеко, оставив нас двоих посреди пустого поля.

Он улыбнулся. Широко, показав редкие чёрные зубы. И погрозил мне пальцем, испачканным в жире.

- Чисты будьте, овцы мои! - зарокотал он на всё село. - Ибо грядёт суд! И спросят с каждого!

Люди засмеялись, кто-то поднял ковш, кто-то крикнул, что батюшка нынче в голосе, а кто-то поспешно перекрестился. Но я уже не слышала ничего. Мне казалось, что Евлампий сказал эти слова не всем, а только мне. Он не просто увидел меня среди людей. Он знал, что я слышала. Знал, что я стояла за спинами старух и слушала разговор об Акулине. И теперь он предупреждал меня, чтобы я молчала.

Страх ударил мне в живот жидким кипятком. Я бросилась бежать, не разбирая дороги, домой, под защиту материных юбок. Я проскочила мимо бочки, зацепилась подолом за колышек, едва не упала в грязь и всё-таки добралась до избы. Мать стояла у печи и помешивала что-то в горшке. Я вцепилась в её юбку обеими руками и уткнулась лицом в ткань, пахнувшую дымом, хлебом и знакомым теплом.

- Ты чего? - спросила она. - Кто тебя обидел?

- Никто.

- А чего трясёшься?

- Холодно.

Мать потрогала мой лоб, посмотрела на меня внимательно, но ничего не сказала. Она только посадила меня на лавку, пододвинула миску с тёплой кашей и велела есть. Я послушалась, хотя ложка дрожала у меня в руке, а каждый звук за стеной казался шагом человека, который идёт за мной.

Я не рассказала ей о разговоре старух. Не рассказала и о том, что Евлампий посмотрел прямо на меня. Мне казалось, что, если я произнесу его имя вслух, он каким-то образом узнает об этом и придёт к нашей избе. Я не понимала, как такое возможно, но детский страх не нуждается в доказательствах. Ему достаточно одного взгляда, одного слова, одной улыбки, от которой у человека становится холодно даже в тёплой избе.

Вечером мать уложила меня спать на печи. За окном темнело, ветер снова зашевелил яблоневые ветки, а в углу потрескивала лучина. Я лежала, натянув на себя старое одеяло, и смотрела на потолок, где плясали тени от огня. Мне хотелось думать о мухе, о маленьком гробике из репы, о белой нитке, которую я спрятала в карман. Но вместо этого я всё время вспоминала Евлампия и его красные глаза.

Я думала: если Акулина действительно приходит к нему по ночам, то почему она не приходит к другим? Почему она смотрит именно на мужа? Может быть, потому что он её убил? А если так, то почему он не боится её днём? Или боится, но умеет скрывать? И если она мёртвая, то как может ходить? А если она не ходит, то кто заставляет людей думать, что ходит?

Вопросов было столько, что я устала от них и закрыла глаза. Но сон не приходил. Мне слышался шорох за окном, тихое постукивание ветки о стену, далёкий лай собаки. Потом всё стихло, и я уже почти заснула, когда вдруг услышала голос.

Он был негромкий, женский, будто кто-то говорил из соседней комнаты, хотя там никого не было.

- Евлампий...

Я открыла глаза.

Мать спала внизу, отец похрапывал на лавке, а в избе было темно и тихо. Я не могла понять, откуда донёсся звук. Он не был похож на голос матери, не был похож на голоса соседок, которые иногда заходили к нам по вечерам. В нём было что-то тонкое, усталое и такое печальное, что мне захотелось заплакать.

- Евлампий...

На этот раз голос прозвучал будто за окном, возле самой стены.

Я натянула одеяло на голову и зажмурилась. Мне казалось, что если я не буду смотреть, то ничего не увижу, а если ничего не увижу, то и бояться будет нечего. Я лежала неподвижно, пока сердце не перестало колотиться так сильно, что я чувствовала его даже в пальцах.

Потом голос исчез.

Утром я спросила мать, слышала ли она ночью что-нибудь странное. Она сказала, что нет, и велела не выдумывать. Я хотела рассказать ей про Евлампия, но передумала. Вместо этого я выбежала во двор и направилась к яблоне, чтобы проверить могилку мухи.

Земля под камешком была влажной после ночной росы. Травинка, которую мы воткнули с Митькой, лежала на боку, а рядом, на тёмной земле, виднелась тонкая бороздка, словно кто-то провёл по ней ногтем. Я присела, осторожно коснулась земли и заметила, что она немного рыхлая.

Я не стала копать. Мне почему-то показалось, что если я открою гробик, то нарушу что-то важное, и тогда случится беда.

Я только поправила камешек, перекрестилась и прошептала:

- Лежи спокойно, муха. Не ходи никуда. Тут и так всем неспокойно.

И уже собиралась уходить, когда увидела возле корней яблони след.

Человеческий след.

Он был неглубокий, почти смытый дождём, но я хорошо различала отпечаток подошвы и маленькую выемку у пятки, словно на сапоге не хватало кусочка кожи. След шёл от забора к могилке, а потом исчезал в траве.

Я посмотрела на свои лапти. Они были маленькие, с округлыми носами, и след от них не мог быть таким большим. Митька носил башмаки, но они были деревянные и оставляли совсем другой отпечаток. Значит, ночью возле моей могилки стоял кто-то взрослый.

Кто-то, кто пришёл к маленькой мухе.

Я не знала зачем. Не знала, что он искал и нашёл ли то, что хотел. Но впервые за всё время мне стало страшно не от мёртвых, а от живых.

Потому что мёртвые, как мне казалось, лежат спокойно.

А живые почему-то всё время ходят туда, где их никто не ждёт.


Глава третья. У мёртвых длинная память


Утром я решила, что больше не стану хоронить никого, кто не умеет сам попросить себе гроб. Решение было разумное, взрослое и потому, как выяснилось позднее, совершенно бесполезное.

Муха лежала в своём реповом гробу под яблоней, а возле неё кто-то наследил большим сапогом, да так глубоко, что в отпечатке набралась ночная вода. След был похож на раскрытую пасть, и мне всё чудилось, будто земля не просто приняла чужую ногу, а хотела её удержать. Я стояла над ямкой, поджав пальцы в лаптях, и не решалась позвать Митьку. С одной стороны, он был старше меня на целых три года и потому обязан был знать, что делать с такими вещами, а с другой - он мог решить, что я опять выдумываю страхи, и тогда мне пришлось бы доказывать ему то, чего я сама не понимала.

Сапог был взрослый, мужской, с тяжёлой подошвой. На пятке виднелась выемка, будто оттуда выкусили кусочек железом или камнем. Я приложила к следу свою ладонь, но пальцы мои не доставали даже до его середины. Взрослые ноги вообще были неприятными предметами: они вечно оказывались там, где не следовало, топтали огороды, давили жуков, пачкали половики и могли одним шагом закрыть дорогу человеку, который хотел пройти незамеченным.

Я присела на корточки и стала разглядывать землю. Рядом с отпечатком валялся тонкий обрывок белой нитки. Такой же белый, как тот, что я нашла накануне возле могилки. Он был почти незаметен на серой земле, но я всё-таки увидела его, потому что теперь смотрела под ноги с таким усердием, словно от этого зависело, останется ли мир прежним.

Нитку я подняла и спрятала в карман сарафана.

Потом оглянулась на избу, на огород, на пустую дорогу за плетнём. Никого не было. Только ворона сидела на верхней жердине забора и смотрела на меня одним чёрным глазом. Я показала ей язык. Ворона не обиделась, а, напротив, каркнула так, словно знала про меня что-то постыдное.

- Не каркай, - сказала я. - Не тебя хоронить собираюсь.

Она взмахнула крыльями и перелетела на крышу сарая.

Я решила, что это знак, но какой именно - не поняла.

В избе пахло вчерашним хлебом, золой и кислой капустой. Мать уже поднялась, растопила печь и стояла у стола, раскатывая тесто на пироги. У неё были красные от горячей воды руки и такое сосредоточенное лицо, какое бывает у людей, которым некогда думать о мёртвых, потому что живые требуют завтракать, топить печь, кормить скотину и не путаться под ногами.

- Где была? - спросила она, не поднимая головы.

- У яблони.

- Опять?

- Я смотрела.

- На что?

Я помедлила. Сказать, что ночью кто-то приходил к моей мухе, было бы неправильно. Муха была не моя, а общая, потому что она умерла в нашей избе, но гроб сделала я. А если сказать, что кто-то приходил к могиле, мать спросит, кто именно, и мне пришлось бы признаться, что я не знаю. Взрослые не любят, когда дети не знают, зато очень любят, когда дети виноваты.

- Земля там разрыта, - сказала я наконец.

Мать перестала раскатывать тесто и посмотрела на меня.

- Какая ещё земля?

- У могилки.

- Чьей?

- Мухиной.

Мать закрыла глаза. Она делала так всякий раз, когда хотела, чтобы Бог дал ей терпение, а мне - разум, но Бог, насколько я могла судить, распределял эти вещи неравномерно.

- Глаша, - произнесла она медленно, - ты бы лучше воды принесла, да потом к Митьке сходила. И не выдумывай мне тут покойников. В доме их и без твоих мух хватает.

Я не знала, кого она имела в виду. Взрослые часто говорили о покойниках так, будто те стояли за печью и могли услышать своё имя. Иногда они крестились, иногда сплёвывали через левое плечо, а иногда просто замолкали и начинали заниматься делом с таким усердием, словно работа могла заслонить от них всё, чего они боялись.

Я взяла ведро и пошла к колодцу.

На улице уже просыпалось село. За огородами мычала корова, где-то плакал младенец, а из соседнего двора доносился сердитый голос старика, который ругал козу за то, что она забралась в капусту. Дым поднимался из труб невысокими сизыми столбами, и в сыром осеннем воздухе пахло прелой листвой, навозом и дымом. Солнце ещё не показалось, но восток за крышами посветлел, словно кто-то развёл за лесом огонь и прикрыл его ладонью.

У колодца стояли две женщины. Одна была наша соседка Дарья, другая - Пелагея, дворовая баба из господского двора, которую все звали Палашкой. Дарья держала коромысло, а Палашка, наклонившись над срубом, что-то рассказывала ей вполголоса.

- Я тебе говорю, не сама она, - услышала я, подходя. - Не бывает такого, чтобы человек накануне ещё воду носил, а к утру уже…

Дарья резко повернула голову и увидела меня.

- Ты чего уши развесила? - спросила она.

- Я воды пришла взять.

- Вот и бери.

Палашка выпрямилась. Она была худой, жилистой, с длинным носом и маленькими быстрыми глазами. На её запястье болталась красная нитка с узелками, а на шее под рубахой висел потемневший крестик. Я знала, что она умеет лечить бородавки, заговаривать испуг и находить потерявшихся телят, хотя сама Палашка говорила, что ничего такого не умеет, а люди просто не желают отвечать за собственные глупости.

- Ты, Глаша, к матушке своей иди, - сказала она. - Не твоё дело, о чём взрослые толкуют.

- А я ничего не слышала.

- Вот и хорошо. Не слышала - и не надо.

Она произнесла это так, словно услышанное можно было вынуть из ушей и выбросить в колодец. Я посмотрела вниз, где в темноте блестела вода. Мне захотелось спросить, можно ли утопить слово, чтобы оно больше никогда не всплыло, но я уже знала, что взрослые на такие вопросы отвечают сердито.

Я опустила ведро. Верёвка заскрипела о деревянный ворот, ведро ударилось о воду и пошло вниз, а я прислушалась к женщинам. Они больше не говорили об Акулине. Теперь Дарья спрашивала, сколько господский приказчик велел отвезти овса, а Палашка жаловалась на больную спину. Всё стало обыкновенным, но мне казалось, что разговор не закончился, а только спрятался, как мышь под половицу.

Когда я вернулась, мать уже посадила пироги в печь. Я поставила ведро возле двери, вытерла руки о передник и сказала:

- Маменька, а если человек повесился, у него на шее синяки бывают?

Мать медленно обернулась.

- Кто тебе такое сказал?

Я поняла, что сделала ошибку. Вчера старухи под столом говорили о синяках на шее попадьи Акулины, а теперь мать смотрела на меня так, будто я принесла в избу не воду, а дохлую крысу.

- Никто. Я просто спросила.

- Дети не спрашивают про такие вещи просто так.

- А почему?

- Потому что есть вещи, которые детям знать не положено.

Она подошла ко мне, присела и взяла меня за плечи. От её рук пахло мукой и дымом.

- Послушай меня, Глаша. Если ты вчера что-нибудь слышала на празднике, забудь. Поняла? Не пересказывай, не спрашивай и не бегай по селу с чужими словами. У каждого человека своя беда, и не всякую беду можно выносить на свет.

- А если человек убил другого?

Мать побледнела так быстро, что я испугалась. Я никогда прежде не видела, чтобы лицо могло так перемениться: только что оно было усталым и сердитым, а через миг стало чужим, будто на него надели белую маску.

- Кто тебе сказал? - повторила она.

- Старухи.

Она отпустила мои плечи и встала. Несколько мгновений мать смотрела в сторону печи, где за заслонкой потрескивали дрова.

- Старухи много чего говорят, - произнесла она наконец. - Одни от страха, другие от злости, третьи потому, что им скучно жить. И не всякое слово - правда.

- Но они сказали, что отец Евлампий…

- Замолчи!

Мать никогда не кричала на меня так. Я вздрогнула, а она тут же прижала ладонь ко рту, словно испугалась собственного голоса. Потом перекрестилась, посмотрела на образа в красном углу и прошептала что-то, чего я не расслышала.

- Не произноси имя священника в таком разговоре, - сказала она уже тише. - И не повторяй того, чего не понимаешь.

- А если я понимаю?

- Ты ещё слишком мала, чтобы понимать такие вещи.

Это было несправедливо. Когда требовалось полоть грядки, нянчить младших или нести воду, я была достаточно большая. А когда хотелось узнать, почему взрослые боятся собственного языка, я сразу становилась маленькой.

Я ушла к двери и села на лавку. В кармане сарафана лежала белая нитка, и я чувствовала её сквозь ткань, словно она была не ниткой, а тонким холодным червячком. Мне захотелось показать её матери, но после её крика я решила не делать этого. Вдруг она узнает нитку и опять побледнеет? Вдруг она скажет, что я всё придумала? А если не скажет, значит, нитка действительно что-то знает.

В тот день я впервые поняла, что молчание бывает разным. Одно молчание - когда тебе нечего сказать. Другое - когда ты знаешь, но боишься. А третье - когда ты ещё не знаешь, однако все вокруг уже решили, что тебе нельзя.

И последнее было самым обидным.

Митьку я нашла за господским амбаром. Он сидел на перевёрнутой кадке, жевал краюху хлеба и строгал ножом тонкую палочку. У него был один передний зуб, который торчал вперёд, словно хотел первым узнать, что случится дальше, а волосы всегда стояли дыбом, сколько бы мать ни приглаживала их мокрой ладонью. Его отец служил при конюшне, и Митька с малых лет умел различать лошадей по походке, узнавал следы на дороге и мог по одному клочку шерсти сказать, какая скотина пролезла через изгородь. Всем этим он ужасно гордился, хотя сам был тощим, как жердь, и вечно ходил с разбитыми коленями.

- Митька, - позвала я.

Он поднял глаза, откусил хлеб и показал мне палочку.

- Будет свисток. Только не настоящий, а почти настоящий.

- Мне не нужен свисток.

- Тогда зачем пришла?

- У могилки кто-то был.

Митька перестал жевать.

- У какой могилки?

- У нашей.

- У мухиной, что ли?

Я кивнула.

Он посмотрел на меня, потом на амбар, словно надеялся, что там найдётся кто-нибудь взрослый, кто объяснит ему, как разговаривать с такими детьми.

- Ты сама её похоронила, сама гроб сделала, сама землю закопала. Теперь ещё и гости к ней ходят. Хорошая у тебя покойница, ничего не скажешь.

- Там след.

- Чей?

- Мужской. Сапог большой, а на пятке выемка. И нитка белая.

Я вытащила обрывок из кармана и протянула ему. Митька взял его двумя пальцами, поднёс к глазам и повертел на свету.

- Это не нитка, - сказал он.

- А что?

- Нитка, конечно. Только не простая. Видишь, она скручена туго? Такая на рубахах не годится, слишком тонкая. Ею шьют что-нибудь крепкое или завязывают.

- Что?

- Откуда я знаю? Я тебе что, баба-швея?

Он вернул мне нитку и спрыгнул с кадки. Хлеб он сунул за пазуху, нож убрал за пояс, а палочку оставил лежать на земле. Когда Митька собирался делать что-то интересное, он всегда забывал о своих поделках.

На страницу:
2 из 4