
Полная версия
Похороны мухи в гробу из репы

Ирина Калинина
Похороны мухи в гробу из репы
Похороны мухи в гробу из репы *
Историческая детективно-мистическая повесть
Часть первая. Маленькие похороны
Глава первая. Покойнице полагается гроб
Муха умерла в четверг, а похоронили мы её в пятницу, потому что в четверг у нас в избе пекли хлеб и мать сказала, что не хватало ещё, чтобы я со своими покойниками крутилась возле квашни, откуда тесто могло подцепить всякую пакость. Я тогда ещё не знала, что у мёртвых тоже бывают дни, когда их нельзя хоронить, а у живых - дела, которые важнее чужой смерти. Мне казалось, что если уж Господь создал муху, позволил ей жужжать над ухом, садиться на кашу, щекотать лапками нос и жить на белом свете, то и провожать её надлежит как следует, а не сметать со стола мокрой тряпкой, будто она была крошкой, которую забыли скормить курам.
Муха лежала на подоконнике возле треснувшего глиняного горшка, в котором мать держала лук на зелень. Она была чёрная, блестящая, с прозрачными крылышками, сложенными на спине, и с такими тоненькими ножками, что я долго не могла понять, как она вообще удерживалась на стене, когда была живая. Ещё накануне она сидела на моей ложке, и я сердилась на неё, потому что она лезла туда, куда её не звали, а теперь я сама не знала, куда девать глаза, глядя на её неподвижное тельце.
- Мам, а муха в рай попадёт? - спросила я.
Мать месила тесто в деревянной кадке, засучив рукава до локтей. На её щеках выступил румянец от жара печи, несколько прядей выбились из-под платка и прилипли ко лбу, а на большом пальце правой руки белел старый шрам, похожий на маленький полумесяц. Мать всегда говорила, что шрам этот ей оставила неосторожная работа с ножом, но мне отчего-то казалось, что он появился в ту пору, когда она ещё не была моей матерью, а сама была девочкой и тоже не знала, почему взрослые иногда плачут, отвернувшись к стене.
- Какая муха? - спросила она, не поднимая головы.
- Которая померла.
- А ты откуда знаешь, что померла?
- Она не шевелится.
- Может, замёрзла.
Я посмотрела на муху. В избе было тепло, печь дышала жаром, а на стекле маленького оконца, затянутого бычьим пузырём, выступила мутная испарина. Муха лежала на боку и не двигалась. Я осторожно тронула её соломинкой, потом подула на неё, потом сказала ей, что если она притворяется, то лучше перестать, потому что мне некогда с ней играть. Муха не послушалась.
- Замёрзшие оттаивают, - сказала я. - А мёртвые нет.
Мать перестала месить тесто и посмотрела на меня так, словно я произнесла что-то неприличное за столом при священнике.
- Откуда ты таких слов набралась?
- От людей.
- Много ты понимаешь в людях.
Она снова принялась за тесто. Я решила, что разговор окончен, но всё-таки спросила:
- А если муха померла, её надо отпевать?
- Господи, помилуй, Глашка! - мать вытерла ладони о передник. - Что ты пристала к мухе? Выбрось её за окно, и дело с концом.
Но я уже знала, что так не поступлю. Потому что недавно хоронили старого Федота с дальнего конца деревни, и я видела, как его выносили из избы на досках, накрытых холстиной, как бабы причитали, а мужики стояли молча, переминаясь с ноги на ногу, будто каждому хотелось поскорее уйти по своим делам, но никто не решался сделать первый шаг. Федот был старый, кривой и сердитый, ругался на ребят, гонял кур со своего огорода и однажды прогнал меня с крыльца, когда я попросила у него воды. Однако его всё равно положили в гроб, накрыли крышкой, понесли на кладбище и закопали в землю. Значит, даже сердитым людям полагалось место, куда их можно было положить после смерти. Почему же муха должна была валяться на подоконнике, пока мать не смахнёт её в золу?
Я осторожно взяла её двумя пальцами за крылышко. Она оказалась легче сухой травинки, и мне стало страшно, что я могу раздавить её, хотя, по правде сказать, давить там было уже нечего.
- Не трогай, — бросила мать. - Ещё заразу какую подцепишь.
- Я её похороню.
- Кого?
- Муху.
Мать посмотрела на меня, потом на муху, потом опять на меня. По её лицу я поняла, что она сейчас рассмеётся, но она только покачала головой и вернулась к кадке.
- Хоть бы ты, девка, когда-нибудь придумала дело поумнее.
Я обиделась. Не сильно, но достаточно, чтобы уйти из избы с таким видом, будто меня выгнали не за муху, а за какое-нибудь большое преступление, о котором все знают, но никто не желает говорить вслух. Я завернула покойницу в лоскуток старой холстины, который нашла возле сундука, и спрятала в карман передника. Потом вышла во двор, где стоял такой сырой, серый день, что казалось, будто небо кто-то вымыл грязной водой и забыл вытереть.
У нас тогда была осень. Не та осень, когда листья горят золотом, а люди ходят по лесу с корзинками, собирают грибы и говорят, что природа прощается с летом, а другая, настоящая крестьянская осень, когда земля липнет к лаптям, лужи не высыхают по нескольку дней, сено давно убрано под крышу, а от каждого ветра хочется подтянуть ворот рубахи повыше. На огородах торчали голые стебли капусты, в бороздах темнели остатки ботвы, и лишь у забора ещё держалась репа, которую мать собиралась выкопать перед первыми настоящими морозами.
За огородом начинался наш маленький мир, состоявший из кривой изгороди, сарая с покосившейся крышей, двух яблонь, которые давали больше червивых плодов, чем съедобных, и узкой тропинки, ведущей к соседскому двору. Дальше стояли другие избы, похожие друг на друга, как братья в одинаковых рубахах: потемневшие от дождей стены, маленькие окна, соломенные крыши, над которыми поднимался дым. За деревней тянулись поля, а ещё дальше, за перелеском, текла река, которую взрослые называли Неманом. Я знала, что река большая, потому что отец говорил, будто на ней бывают такие волны, что лодку может перевернуть, но сама я видела её только издали, когда меня брали с собой на покос.
В тот день Неман был невидим за серой пеленой, зато ветер оттуда приходил сырой и холодный, пахнущий водой, мокрой корой и чем-то металлическим. Я подняла ворот платья, прижала к груди муху и отправилась на поиски гроба.
Гроб нельзя было сделать из дерева, потому что у меня не было ни ножа, ни досок, а просить у отца было бесполезно: он сказал бы, что у него других забот хватает, и велел бы идти к матери. Из тряпки тоже не годилось, потому что в тряпке покойница лежала бы как в мешке, а не как в настоящем гробу. Я подумала о коробочке, в которой мать хранила иголки, но коробочку нельзя было закапывать: мать заметила бы пропажу и задала мне такую трёпку, что муха показалась бы счастливее меня. Тогда я вспомнила про репу.
Репа была хорошая, круглая, с белым боком и фиолетовым хвостиком, торчавшим из земли. Я выбрала самую маленькую, потому что покойница тоже была маленькая, и потянула за ботву. Репа не поддалась. Я потянула сильнее, упёрлась ногой в землю и едва не упала на спину. Тогда я решила, что, наверное, ей тоже не хочется умирать, но тут же вспомнила, что репа уже выросла и давно готова к тому, чтобы её съели. Значит, она не могла сердиться на меня за то, что я собираюсь использовать её для хорошего дела.
Со второй попытки репа выскочила из земли вместе с комком грязи и несколькими тонкими корешками. Я отряхнула её о подол платья, но земля всё равно осталась в углублениях. Потом нашла у сарая обломок сухой ветки и принялась выковыривать середину, стараясь сделать полость, куда поместится муха. Получалось плохо. Репа была твёрдая, ветка ломалась, а пальцы у меня быстро замёрзли. Я злилась на репу, на ветку, на муху, которая не могла хотя бы немного согнуться, чтобы облегчить мне работу, и на взрослых, которые умели делать гробы из досок, но никогда не объясняли детям, как быть, когда досок нет.
- Ты чего там ковыряешься? - спросил соседский Митька.
Он был старше меня года на три, а может, на четыре, и считал себя взрослым человеком, потому что умел лазить на крышу сарая и однажды видел, как кузнец подковывал лошадь. Митька носил залатанную свитку, которая всегда пахла дымом, и имел привычку говорить громко даже тогда, когда вокруг никого не было.
- Гроб делаю, - ответила я.
- Кому?
Я показала ему муху.
Митька сначала замолчал, потом заржал так, что на соседской крыше всполошились голуби.
- Муха-то! Гроб для мухи! Ты, Глашка, совсем дура.
- Сам дурак.
- А как ты её закапывать будешь? Она же летать не умеет теперь, зато маленькая. Закопаешь - и всё, конец.
- Так она и так умерла.
- А ты откуда знаешь? Может, она спит.
Я посмотрела на Митьку с презрением. Он был мальчик большой, а понимал меньше меня.
- Если бы она спала, то храпела бы.
Митька перестал смеяться и уставился на муху. Я не знала, поверил он мне или просто пытался понять, как это мухи храпят, но он больше не спорил. Он присел рядом, подобрал с земли тонкую щепку и принялся помогать мне выковыривать репу. В конце концов мы сделали внутри такую ямку, что муха туда помещалась, если положить её боком и подогнуть одно крылышко.
- А крышку чем закроешь? - спросил Митька.
Я подумала и нашла возле сарая сухой лист лопуха. Он был широкий, потемневший по краям и местами прогрызенный насекомыми, но зато подходил к нашему гробу лучше всего. Мы положили муху на кусочек холстины, накрыли лопухом и прижали сверху тонкой палочкой, которую Митька расщепил ногтем.
- Теперь надо нести, - сказала я.
- Куда?
Я огляделась. За сараем, у самого забора, росла старая яблоня. Её ствол был кривой, а нижние ветки почти касались земли. Под ней обычно прятались куры, когда шёл дождь, и там же я однажды нашла птичье яйцо, которое почему-то было холодным и пустым. Место казалось подходящим: никто не ходил туда без надобности, а корни яблони торчали из земли, словно старые пальцы, которые держат её и не дают разойтись.
- Здесь, - сказала я.
Митька посмотрел на яблоню, потом на меня, но спорить не стал. Он даже принёс из сарая старую деревянную ложку, у которой отломилась ручка, и мы принялись копать. Земля была мягкая сверху, а ниже становилась плотной, мокрой и тяжёлой. Мы вырыли ямку глубиной с мою ладонь, и я решила, что этого достаточно: муха маленькая, ей не нужно лежать так глубоко, как Федоту.
Пока мы копали, из-за забора доносились голоса взрослых. Кто-то ругался из-за пропавшей курицы, кто-то звал ребёнка домой, кто-то обсуждал, что скоро надо будет готовиться к зиме. Эти голоса были обычными, привычными, и мне казалось, что весь мир занят своими делами, а мы с Митькой делаем что-то важное и совершенно никому не нужное.
Я опустилась на колени перед ямкой и положила в неё реповый гробик. Муха лежала внутри тихо, не шевелилась, не жужжала и не пыталась вылезти наружу. Я поправила холстину, чтобы она не закрывала ей лицо, хотя лица у мух я никогда не замечала, и сложила ладони, как делала мать, когда молилась перед сном.
- Господи, - сказала я, - прими эту муху к себе, потому что она маленькая и сама не знает, куда ей теперь идти. Она больше не будет садиться в кашу и мешать людям есть, потому что теперь она умерла. Ты только не ругай её сильно, если она там тоже будет жужжать. Она не со зла. Она просто муха.
Митька стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу. Я покосилась на него и заметила, что он больше не улыбается. Он смотрел на маленький гроб так серьёзно, как будто перед нами лежал не кусочек репы с мёртвым насекомым, а кто-то из его родных.
- А теперь надо засыпать, - сказала я.
Мы засыпали ямку землёй, осторожно, чтобы не повредить гроб. Потом я положила сверху плоский камешек, который нашла у забора, и воткнула рядом сухую травинку. Митька предложил поставить крестик из двух щепок, но я сказала, что муха, наверное, не умеет разбираться в крестах, а травинка ей и так будет видна, если она вдруг захочет посмотреть, где её похоронили.
- А если она встанет? - спросил Митька.
- Мёртвые не встают.
- А бабка моя говорит, что встают.
- Твоя бабка много чего говорит.
Митька снова хотел засмеяться, но не засмеялся. Он оглянулся на дом, потом на дорогу, ведущую к церкви, и вдруг спросил:
- А ты не боишься мёртвых?
Я подумала. Мёртвых я боялась не очень, потому что они лежали тихо и не ругались, а вот живых иногда боялась сильно. Отец, когда сердился, мог так хлопнуть дверью, что я вздрагивала. Кузнец однажды прогнал меня с кузни, потому что я слишком долго смотрела на огонь. А отец Евлампий, которого я видела издалека во время службы, казался таким большим, что я думала: если он захочет, то может закрыть собой весь вход в церковь и не пустить туда даже солнце.
- Мёртвых - нет, - сказала я. - Я боюсь тех, кто кричит.
Митька посмотрел на меня, потом опять на могилку.
- А если мёртвый будет кричать?
Я не ответила. Мне не понравился этот вопрос, потому что он был неправильный. Мёртвые не должны кричать. Если они кричат, значит, они не совсем мёртвые или кто-то хочет, чтобы мы так думали. Но я не стала говорить об этом Митьке, чтобы он не решил, будто я тоже боюсь.
Мы постояли ещё немного, потом Митька ушёл к себе, а я осталась возле яблони. Ветер трогал голые ветки, и с них падали последние листья. Один лист опустился прямо на могилку, лёг поверх камешка и дрогнул, словно его кто-то коснулся снизу. Я наклонилась, сняла его и увидела, что возле камешка земля чуть-чуть осела.
Наверное, мы плохо утрамбовали её, подумала я. Или дождь размыл края. Я поправила землю ладонью и уже собралась уходить, когда заметила возле самой ямки тонкую белую нитку.
Она лежала на тёмной земле, мокрая и чистая, словно её только что положили туда. Я подняла её двумя пальцами. Нитка была длинная, крепкая, совсем не похожая на паутину, и на одном конце у неё виднелся маленький узелок. Я покрутила её, попробовала разорвать, но она не поддалась.
Откуда нитка взялась, я не знала. Мы с Митькой ничего такого не приносили, а мать всегда говорила, что нитки нельзя бросать на землю, потому что их потом подбирают мыши и тащат в норы. Я оглянулась на дом. В окне мелькнуло материнское лицо, и я быстро спрятала нитку в карман передника, сама не понимая зачем.
В тот вечер я никому не рассказала о ней. Не потому, что боялась, а потому, что не знала, что именно следовало рассказывать. У меня была мёртвая муха, маленькая могилка под яблоней и белая нитка с узелком. Для взрослого человека это были три пустяка, не стоившие даже одной затяжки табака. Для меня же они составляли целую историю, в которой ещё не хватало только конца.
Я тогда не знала, что через несколько дней буду вспоминать эту нитку, пытаясь понять, откуда она взялась и почему мне так страшно прикасаться к ней. Не знала я и того, что однажды мне придётся выбирать между тем, чтобы рассказать взрослым правду, и тем, чтобы остаться живой и тихой девочкой, которой велят не задавать лишних вопросов.
В тот день я просто похоронила муху.
А вечером, когда мать позвала меня в избу, я услышала, как за окном кто-то тихо прошёл по мокрой земле. Шаги были осторожные, будто человек боялся наступить на ветку или разбудить собаку. Я подошла к окну, но за мутным пузырём стекла ничего не увидела, кроме тёмного двора и покосившейся изгороди.
Собака у соседей не лаяла. Ветер стих. Даже яблоня стояла неподвижно, словно её ветви кто-то придерживал руками.
Я уже собралась отойти, когда услышала тихий, едва различимый звук. Он донёсся оттуда, где под яблоней лежал мой реповый гробик.
Будто кто-то ногтем провёл по сухому листу.
Я замерла, прижав ладони к стеклу. Потом позвала мать, но она не услышала: в печи трещали дрова, а сама она что-то напевала над кадкой. Я ещё немного постояла у окна, надеясь, что звук повторится, но двор оставался безмолвным.
Тогда я решила, что мне показалось. Ведь мухи не умеют стучать из могилы, даже если их похоронили неправильно.
И всё же перед сном я трижды перекрестилась, хотя не помнила, чтобы мать учила меня креститься именно три раза.
Я просто хотела, чтобы муха лежала спокойно.
Глава вторая. Праздник, на котором под столом слышно всё
Шесть мне тогда сравнялось. Или пять? В нашей избе у времени короткие ноги, оно меряется не годами, а урожаем льна да ледоставом на Немане. Помню только, что была я мала ростом, как гриб-опёнок, и платье моё, перешитое из материнской понёвы, путалось в ногах. Сама понёва была старая, выцветшая, местами потёртая до белизны, но мать распорола её аккуратно, выбрала целые куски и сшила мне платье, в котором я могла ходить, не цепляясь подолом за каждый сучок. Правда, подол всё равно цеплялся, зато платье было моё, а не старшей сестры, от которой мне обычно доставалось всё, что уже невозможно было носить без стыда.
В тот день село гуляло так, что земля гудела. То ли Параскеву крестили, младшую дочку мельника, то ли старшая замуж выходила за парня из Выселок - память моя детская путает поводы, но запахи помнит крепко. Стоял длинный стол под липами, прогибающийся от тяжести. Тут тебе и щи суточные с чугунка, источавшие дух квашеной капусты, и пироги рыбные, где лещ лежал во всю длину, тараща мёртвый стеклянный глаз, и горы пряженцев, и жбан с медовухой, уже начавший потеть росой. Между блюдами стояли деревянные ковши, глиняные миски, кринки со сметаной, а ближе к краю стола кто-то поставил блюдо с печёными яблоками, от которого шёл такой сладкий дух, что я едва не забыла обо всех своих важных делах.
Народ гомонил, звенел ложками о расписные миски, спорил, кто кому приходится роднёй, и вспоминал истории, которые случились задолго до моего рождения, но рассказывались с такой уверенностью, словно все присутствующие лично стояли рядом и держали свечку. Мужики сидели плечом к плечу, в домотканых рубахах и поддёвках, бабы поправляли платки, дети носились между ног, а собаки крутились под столами в надежде, что у кого-нибудь окажется совесть пошире ладони. Над липами висел прозрачный осенний свет, ещё тёплый, но уже какой-то недолговечный. Листья начинали желтеть по краям, и ветер, пробегая по ним, шуршал так, будто где-то за деревьями шептались старухи.
Мать с самого утра велела мне помогать: то ложки вытирать, то миски относить, то смотреть, чтобы младшие дети не лезли к котлу, в котором варили мясо. Она была в праздничном платке, завязанном под подбородком, и в чистой рубахе, которую берегла для больших дней. На щеках у неё выступил румянец, руки пахли луком, хлебом и дымом, а голос сделался таким строгим, что даже Митька, обычно не признававший ничьей власти, при её появлении переставал орать и начинал делать вид, будто всегда был тихим и послушным ребёнком.
Я продержалась возле матери до тех пор, пока она не отправила меня за водой, потом заставила отнести миску старухе, у которой болели ноги, а после поручила вытереть ложки, уже вытертые мной дважды. Тогда я поняла, что если останусь на виду, то к вечеру меня либо заставят перемыть всю посуду, либо отправят укачивать чужого младенца, либо найдут ещё какое-нибудь полезное дело, от которого взрослым станет легче, а мне - скучнее. Поэтому я решила исчезнуть.
Исчезать я умела хорошо. Для этого требовалось только не попадаться матери на глаза, не наступать на сухие ветки, не задевать локтем миски и не смотреть слишком долго на то, что хотелось рассмотреть. Я проскользнула за спины гостей, обогнула бочку с водой и нырнула под стол, где для меня сразу открылся целый мир, недоступный взрослым.
Там было тепло, тесно и пахло жизнью. Пахло дегтем от мужских онуч, мокрой шерстью, кислым тестом, землёй, старой кожей, луком и дымом. Бабы сидели так близко друг к другу, что их тяжёлые юбки и шерстяные понёвы образовывали вокруг меня целые стены. Между ногами мелькали босые пятки, сапоги, деревянные башмаки, а иногда опускалась чья-нибудь рука, чтобы подобрать упавшую ложку или отодвинуть миску. Я ползала между лавками, собирая крошки, которые роняли небрежные руки, и находила такие богатства, что могла бы накормить целую семью, если бы семья состояла из муравьёв.
Под столом было удобно наблюдать за людьми. Когда взрослый человек сидит перед тобой, он старается выглядеть прилично: улыбается, выпрямляет спину, говорит правильные слова, а если рядом священник, то ещё и складывает руки так, словно никогда в жизни не брал чужого. Но ноги у людей живут собственной жизнью. Одни всё время дёргаются, другие топчутся на месте, третьи прячут носки под лавку, а четвёртые, когда сердятся, начинают скрести землю каблуком. Я тогда ещё не знала, что ноги могут рассказать о человеке больше, чем его рот, зато уже понимала: если кто-то говорит, что ему хорошо, а сам под столом сжимает пальцы в кулак, значит, что-то тут не так.
У меня даже была любимая игра: угадывать, кто из взрослых сейчас рассердится. Для этого надо было смотреть на обувь. Если мужик начинал стучать каблуком, значит, ему не нравилась беседа. Если баба поджимала пальцы в башмаках, значит, она хотела уйти, но не могла, потому что её удерживали разговором. А если человек стоял совершенно неподвижно, я старалась держаться от него подальше. Такие люди были страшнее всех, потому что никогда не знаешь, что у них в голове.
Я как раз нашла кусок рыбного пирога, который, судя по запаху, пролежал под столом не меньше часа, когда над моим убежищем раздался тяжёлый скрип лавки. Кто-то уселся так, что столешница вздрогнула, а с ближайшей миски съехала ложка. Потом раздалось громкое сопение, будто в нашу сторону приближался бык, решивший не останавливаться перед препятствиями.
А потом пришёл Он.
Тень накрыла мой лаз. Отец Евлампий. Огромный, сутулый, похожий на старый замшелый валун, который вдруг решил пройтись. Лет ему было, казалось, сто, хотя позже мать говорила, что едва шестьдесят стукнуло. Борода его была длинная, седая, лопатой, и вся в хлебных крошках, оставшихся, наверное, ещё с прошлого причастия. На груди поверх чёрной рясы висел медный крест размером с добрый кулак - таким и убить можно. На голове возвышалась чёрная камилавка, высокая и строгая, отчего он казался ещё выше, чем был на самом деле.
Я не знала тогда, чем камилавка отличается от других церковных головных уборов, и вообще считала, что всякий человек, которому дозволено говорить с Богом при всех, должен выглядеть несколько иначе. Мне представлялся священник высоким, тонким, чистым и тихим, как свечка в церкви. Евлампий же походил на медведя, которого по недоразумению нарядили в чёрное и поставили заведовать человеческими душами.
Он перекрестил стол широким махом, отчего качнулись кружки, сел на лавку, жалобно скрипнувшую под его весом, и снял камилавку. Положил рядом. Волосы прилипли ко лбу мокрыми прядями, а на виске блестела капля пота. Я запомнила эту каплю, потому что она медленно ползла к уху и исчезла в седых волосах, словно кто-то пустил по его лицу маленького прозрачного жука.
Ел он страшно. Не вкушал, а пожирал. Запускал пятерню в общую миску, вытаскивал куски мяса жирными пальцами и отправлял в рот, чавкая так смачно, что даже собаки поджали хвосты. Медовуха лилась в его глотку, как в бездонную бочку. После третьего ковша лицо его пошло багровыми пятнами, а глаза, маленькие и глубоко посаженные, заблестели нездоровым огнём.
- Вот это жизнь! - прогремел он, отрывая зубами кусок мяса. - Вот это благодать Господня! Не в пустой молитве благодать, а в том, чтобы человек ел досыта и благодарил Творца за каждый кусок!
Кто-то из мужиков неловко засмеялся. Кто-то поспешно подвинул ему блюдо с пирогами. Хромой кузнец, сидевший напротив, попытался пошутить, что батюшке пора бы и пост соблюдать, а то скоро столы начнут ломаться от одной его тени. Евлампий захохотал так, что у меня под столом задрожали плечи. Его смех не был весёлым: он гремел, как пустая бочка, катящаяся с горы, и в нём было что-то такое, от чего хотелось забиться подальше.
- Пост? - переспросил священник, вытирая губы тыльной стороной ладони. - Греха боитесь? А грех, он сладок! Ибо человек слаб!
- Да мы, батюшка, люди простые, - осторожно ответил кузнец. - Нам бы до весны дожить, а там уж Господь рассудит.
- До весны? - Евлампий прищурился. - А если до утра не доживёшь? Что тогда? Кто за тебя слово скажет? Кто душу твою из огня вытащит?
Кузнец перестал улыбаться. Остальные тоже притихли. Мне показалось, что даже собаки под столом перестали дышать. Но тишина продержалась недолго: Евлампий снова потянулся к ковшу, выпил, шумно выдохнул и принялся рассказывать, как однажды видел человека, который не верил в Страшный суд, а потом умер в такой муке, что даже палач, если бы оказался рядом, перекрестился бы от ужаса.
Я слушала и думала, что, наверное, этот человек просто был плохим, раз Господь наказал его так сильно. Но потом вспомнила, как Евлампий только что ел мясо, пил медовуху и смеялся над чужими страхами, и решила, что взрослые иногда говорят о грехе так, будто он существует только у других.









