Механическая Жар-птица. Возвращение огня
Механическая Жар-птица. Возвращение огня

Полная версия

Механическая Жар-птица. Возвращение огня

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 8

И он видел людей.


Не толпу — не ту толпу, которая бежала в разные стороны, которая давилась в переулках, которая умирала под ногами. Он видел людей — по одному, по двое, у калиток, у дверей, у колодцев. Они стояли. Они просто стояли — там, где стояли всегда. И в этом стоянии было то, чего не было ни в одной клетке: присутствие. Живое. Рядом.


Силантий смотрел вниз — и впервые за всю книгу улыбнулся.


Не той улыбкой, которой улыбаются, когда побеждают. Не той, которой улыбаются, когда всё кончилось. А той, которой улыбаются, когда видят то, чего не видели никогда, — и понимают, что это было всегда. Город был не клеткой. Город был — домом. Домом, который они покидали. Домом, к которому они вернутся. Домом, который они несли с собой.


Антип стоял у борта.


Спиной к борту. Лицом к корзине. И он был бледен.


Это надо записать ровно, потому что в этой бледности была вся его суть, вся его торговецкая анатомия, всё то, что он выучил за двадцать лет и что теперь рушилось. Антип не смотрел вниз. Он не мог смотреть вниз. Он стоял спиной к бездне, лицом к тому, что было внутри корзины, и держался за накладную — ту самую, в которой графа «цена» была пустой. Не «даром». Не «бесплатно». Пустой. Он держал её так, как держат то, что нельзя потерять, но что нельзя и удержать. Он держал её так, как держат поручень — потому что поручень был единственным, что осталось от мира, в котором всё можно было измерить.


Антип был торговцем.


Двадцать лет он взвешивал всё — хлеб, гвозди, слово, человека. Двадцать лет он называл цену — всему, что видел, всему, что трогал, всему, что продавал. Двадцать лет он жил в мире, где у всего была цена — и где то, у чего цены не было, не существовало. И теперь он летел над городом, над бездной, над тем, чего нельзя было измерить, — и в этом полёте не было ни одной графы, в которую можно было бы вписать то, что происходило.


Он бледнел не от страха высоты.


Он бледнел от страха потери контроля. От страха того, что мир, который он знал, — мир, где всё имело цену, где всё можно было взвесить, где всё можно было продать, — рушился. Рушился не под ударами, не под жаром, не под зелёным светом. Рушился тихо. Рушился от того, что перо лежало на решётке и светило тусклым, ровным, безжизненным для торговца светом. Рушился от того, что Капитоныч сидел на носу и улыбался. Рушился от того, что Силантий стоял на борту и смотрел в бездну с восторгом. Рушился от того, что Марина держала Ивана за руку и не записывала.


Антип держался за накладную.


И в этой накладной, в пустой графе «цена», было всё, что осталось от его мира. Не цена — пустота. Не число — тире. Не то, что можно взвесить, — то, что можно только нести.


Капитоныч сидел на носу.


Слепой. Лицом туда, где было солнце. Ладонь его лежала поперёк потока — того потока, который шёл через небо и который он читал так, как двадцать лет читал графы. Его глаза были открыты. Слепые глаза — открыты. И в этих глазах не было ничего: ни зрачков, ни радужки, ни белка. Просто — глаза. Просто — открытые. Просто — те, которые не видят.


Но он видел.


Он видел не глазами — тем, что осталось от пепла. Тем, что не влезло. Тем, что видело, когда глаз не было. Он видел дорогу — ту самую, которую описал Марине в тот вечер, когда пришёл на Огородную и сказал: «Я съел пепел. Я вижу дорогу. Без меня заблудитесь». Он видел облако — не «облако», а то облако, которое висит над перевалом с подветренной стороны, потому что ему там тепло. Он видел вихрь — тот, что встаёт за перевалом между двумя грядами, когда солнце на востоке и земля холодна. Он видел ложбину — ту, по которой птицы шли бы, если бы птицы ходили по небу.


И он улыбался.


Это была не та улыбка, которой улыбаются, когда шутят. Не та, которой улыбаются, когда радуются. Это была улыбка человека, который обрёл зрение. Улыбка того, кто двадцать лет жил в темноте — не в темноте слепоты, а в темноте конторских граф, в темноте описей, в темноте того, что можно было измерить, — и кто теперь, потеряв глаза, обрёл то, чего не видел никогда. Он видел дорогу. Он видел небо. Он видел то, что было за небом. И он улыбался.


Его рот был приоткрыт. Он ловил ветер — тот ветер, который шёл с востока, тот ветер, который пах не копотью, а снегом, лесом, чем-то далёким. Он ловил его ртом, как ловят то, что нельзя удержать, но что можно почувствовать. И в этом ловлении было то, чего не было ни в одной графе: вкус. Вкус свободы. Вкус дороги. Вкус того, что — впереди.


Корзина поднималась.


Двор Долгопольцевых стал маленьким — точкой, в которой стояли двое. Крыша дома стала крышей, которую видно сверху, — и на этой крыше стояли Ефим и Пелагея, и не махали, и в этом не-махании было всё, что нужно было знать о них: они не провожали. Они — ждали. Ждали не возвращения — ждали того, что будет. Ждали того, что сын дойдёт. Ждали того, что свет вернётся. Ждали того, что — весной.


Огородная стала нитью — тонкой, которая шла от центра к краю. Площадь стала сердцем — тем местом, где сходились все дороги, где стоял щит, который держал, где лежали осколки клетки, которые никто не растаскивал, где стоял царь — один, без свиты, без ковра, пешком, — и смотрел в небо. Завод стал чёрным пятном — памятью о том, что было. Кромка стала золотым свечением — тем, которое шло из-под земли и которое с высоты было видно как маленькое, но живое пятно в центре мёртвого города.


И — город стал решёткой.


С высоты было видно то, чего не было видно с земли: город был построен как решётка. Прямые улицы, прямые переулки, прямые проспекты. Всё — под линейку. Всё — по графе. Всё — так, как строило государство, которое двадцать лет считало, что человек — это клетка, которую нужно вписать в общий узор. Город был клеткой — не потому что в нём жили, а потому что его так строили. Город был клеткой — и они из неё улетели.


Но с высоты было видно и другое.


С высоты было видно, что в этой решётке были живые нити. Дороги, которые шли не по линейке, — те, которые протоптали люди, те, которые не были на казённых картах, те, которые вели от дома к дому, от двора к двору, от колодца к колодцу. Эти нити шли сквозь решётку, как жилки шли сквозь камень, — и в этом было всё: решётка была построена, но жизнь — нет. Жизнь шла сквозь решётку. Жизнь текла. Жизнь — была.


Иван смотрел на восток.


Он не смотрел вниз — он смотрел на восток. Туда, где за перевалом, за облаками, над полем, где лежал тонкий, инейный свет, — стояла бледная птица. И ждала. Не спасения. Света. Своего. Он смотрел на восток — и в этом смотрении было то, что он знал телом, что он знал тем третьим, что он знал с той ночи, когда перо легло на ладонь: перо нужно не вернуть. Его нужно отдать. Теплотой. Той, которой легла она — на поле за перевалом, тонко, как иней. Иней собирает солнце той же теплотой, которой лёг. Не руками. Не инструментом. Теплотой.


А теплота — не у него.


Теплота — с ним.


Она идёт рядом. Как идут те, кто отдал: Пелагея — квашнёй, Ефим — тетрадью, Антип — варежкой, Марина — листом, Силантий — ладонью, которая отнялась, город — молчанием. Теплота — не то, что у одного человека. Теплота — то, что есть у тех, кто отдал.


И в этом — весь расчёт, который Марина не смогла сделать, потому что расчёт был не в ней.


---


Сцена 2. Столица сверху. Город-решётка


Корзина летела над городом.


Медленно. Тихо. Без рывка. Ветер с востока — тот самый, которого ждали, тот самый, который Ефим считал в тетради, тот самый, который Капитоныч читал ладонью, сидя на носу, — ветер нёс корзину ровно, как несёт вода то, что не сопротивляется. Город под ними разворачивался — медленно, как разворачивается карта, которую наконец развернули полностью.


Трубы.


Силантий смотрел на трубы — и видел то, чего не видел с земли. С земли трубы были угрозой. С земли трубы были теми, из которых шёл дым, из которых шло гудение, из которых шло то, что поднимало смены и опускало смены. С земли трубы были хозяевами города — теми, кто говорил, когда вставать, когда идти, когда стоять. С земли трубы были — Кощеем.


С высоты трубы были — кирпичом.


Остывшим. Мёртвым. Серым. Они стояли — расколотые, с чёрными провалами топок, — как стоят старики с открытыми ртами, у которых больше нечего сказать. Они не дымили. Они не гудели. Они не приказывали. Они просто стояли — и в этом стоянии было то, чего не было в них никогда: молчание. Молчание, которое было не пустотой, а покоем. Молчание, которое было не смертью, а сном. Молчание, которое было — концом.


Силантий смотрел на трубы — и не чувствовал ничего. Ни ненависти, ни страха, ни того, что он чувствовал к ним раньше. Просто — кирпич. Просто — то, что было. Просто — то, что осталось.


Золотое свечение.


Из-за забора Гордеева — того самого забора, который он поставил вокруг колодца, того самого забора, который был не для света, а для тех, кто будет брать, — шло золотое свечение. Оно было видно с высоты как маленькое, но живое пятно в центре мёртвого города. Оно не било вверх столбом, не горело, не жгло. Оно просто — светило. Тихо. Ровно. Без спроса. Целиком.


И Силантий смотрел на это свечение — и видел то, чего не видел с земли. С земли свет был чудом. С земли свет был тем, что пришло снизу, из-под земли, из колодца, из того, что было Кощеевым. С земли свет был — даром. С высоты свет был — сердцем. Сердцем города, которое билось ровно, тихо, без спроса. Сердцем, которое не приказывало — а просто было. Сердцем, которое не брало — а отдавало. Сердцем, которое — жило.


Силантий смотрел на золотое свечение — и в его восторге было что-то новое. Не радость победы — радость узнавания. Он узнавал то, что защищал. Он видел то, за что стоял. Он видел то, что было — домом.


Руины завода.


Чёрное пятно — выгоревшее, мёртвое, то, что осталось от того, что было. Завод был не просто заводом. Завод был — местом, где ковали держатели. Завод был — местом, где делали то, что брало. Завод был — местом, где руки Ефима, руки Ивана, руки Савелия делали то, что не должно было делать. Завод был — памятью.


И с высоты завод был — просто руинами. Чёрными, мёртвыми, тихими. Руинами, которые не гудели, не дымили, не приказывали. Руинами, которые просто лежали — и в этом лежании было то, что бывает у всего, что кончилось: покой.


Силантий смотрел на завод — и не чувствовал ничего. Ни злобы, ни горя, ни того, что он чувствовал к нему раньше. Просто — руины. Просто — то, что было. Просто — то, что осталось.


Город-решётка.


И тогда Силантий увидел город целиком.


Он увидел то, чего не видел никогда, — потому что с земли город был клеткой, а с высоты город был — узором. Он видел прямые улицы — те, которые построили по линейке, те, которые шли от завода к заводу, от смены к смене, от гудка к гудку. Он видел прямые переулки — те, которые не предусматривали, что людям понадобится бежать в разные стороны. Он видел прямые проспекты — те, которые вели от дворца к площади, от площади к заводу, от завода к тому, что было концом города.


Это была решётка.


Но он видел и другое.


Он видел живые нити — те, которые не были на казённых картах. Он видел дороги, которые протоптали люди, — от дома к дому, от двора к двору, от колодца к колодцу. Он видел тропинки, которые шли сквозь решётку, как жилки шли сквозь камень. Он видел реку, которая текла через город, — ту самую реку, которую он знал с детства, но которую никогда не видел целиком. Он видел мосты, которые соединяли берега. Он видел площадь, которая была не площадью, а сердцем — тем местом, где сходились все дороги.


Он видел людей.


Не толпу — не ту толпу, которая бежала в разные стороны, которая давилась в переулках, которая умирала под ногами. Он видел людей — по одному, по двое, у калиток, у дверей, у колодцев. Они стояли. Они просто стояли — там, где стояли всегда. И в этом стоянии было то, чего не было ни в одной клетке: присутствие. Живое. Рядом.


Силантий смотрел на город — и впервые за всю книгу улыбнулся.


Это была не та улыбка, которой улыбаются, когда побеждают. Не та, которой улыбаются, когда всё кончилось. А та, которой улыбаются, когда видят то, чего не видели никогда, — и понимают, что это было всегда. Город был не клеткой. Город был — домом. Домом, который они покидали. Домом, к которому они вернутся. Домом, который они несли с собой.


— Смотри, — сказал Силантий.


Он сказал это тихо. Не Ивану, не Марине, не Антипу, не Капитонычу. Он сказал это себе — тем голосом, которым богатыри говорят то, чего не говорят обычно. Тем голосом, который не объясняет, а свидетельствует. Тем голосом, который — есть.


— Смотри, — повторил он. — Город — не клетка. Город — узор.


И в этом «узор» было всё, что он понял. Всё, что он видел. Всё, что он знал. Город был не решёткой, в которую вписали жизнь. Город был — тканью, которую жизнь ткала сквозь решётку. Город был — не тем, что построили. Город был — тем, что жило.


Антип услышал это — и не ответил.


Он стоял спиной к борту, лицом к корзине, и держался за накладную. Он не смотрел вниз. Он не мог смотреть вниз. Он слышал слова Силантия — и в этих словах было то, чего он не понимал. Узор. Не решётка. Не клетка. Не то, что можно измерить. Не то, что можно взвесить. Не то, что можно продать.


Антип был торговцем.


Он знал, что такое узор. Узор — это то, что на ткани. Узор — это то, что на ковре. Узор — это то, что можно продать. Узор — это то, что имеет цену. Но Силантий говорил не о том узоре. Силантий говорил о другом. О том, у которого не было цены. О том, который нельзя было взвесить. О том, который нельзя было продать.


И Антип бледнел.


Он бледнел не от страха высоты. Он бледнел от страха потери. От страха того, что мир, который он знал, — мир, где всё имело цену, где всё можно было взвесить, где всё можно было продать, — рушился. Рушился тихо. Рушился от того, что Силантий улыбался. Рушился от того, что Капитоныч улыбался. Рушился от того, что Марина держала Ивана за руку и не записывала. Рушился от того, что город был не клеткой, а узором.


Антип держался за накладную.


И в этой накладной, в пустой графе «цена», было всё, что осталось от его мира. Не цена — пустота. Не число — тире. Не то, что можно взвесить, — то, что можно только нести.


---


Сцена 3. Перо-ночник. Ночной свет


Корзина летела над городом — и город оставался позади.


Он не исчезал — он уменьшался. Медленно, тяжело, как уменьшается то, что уходит. Сначала — кварталы стали пятнами. Потом — пятна стали точками. Потом — точки стали тем, что видно только с высоты: узором. И потом — узор стал тем, что было за кормой: памятью.


А в корзине — было тихо.


Это была не та тишина, что стояла в амбаре в первую ночь. Не та, что легла на город после колыбельной из колодца. Не та, что была на крыше, когда Ефим сидел со второй тетрадью. Это была тишина — другая. Тишина, в которой слышно, как дышит перо. Тишина, в которой слышно, как дышат те, кто рядом. Тишина, в которой слышно, как дышит — дорога.


Перо лежало на решётке.


Не в гнезде — гнездо осталось в амбаре, раскрытое, пустое, две половины хрусталя, которые никто не собрал. Не в цепи — цепь осталась на крюках, снятая с каркаса, сложенная аккуратно, как складывают упряжь, когда лошадь продали. Не в руке — рука Ивана лежала рядом, на волос от меди, свидетельствуя. Перо лежало на решётке — на той медной решётке, которую Марина поставила под брюхом корзины. На той решётке, которая была не клеткой, а — открытостью. На той решётке, через которую перо видели все и которая не запирала ни для кого.


Перо светило.


Тускло. Ровно. Тем золотым светом, который не жёг, не грел, не приказывал. Тем светом, который просто — был. Тем светом, который лежал на лицах — ровно, без спроса, целиком. Тем светом, который был — ночником.


Это надо записать ровно, потому что в этом «ночник» было всё. Перо не было солнцем — оно не освещало город, не жгло тьму, не разгоняло ночь. Перо не было огнём — оно не грело, не пекло, не жгло. Перо было — ночником. Тем маленьким, тусклым, ровным светом, который горит в комнате, где кто-то спит. Тем светом, который не для того, чтобы видеть, — для того, чтобы не бояться. Тем светом, который не для того, чтобы идти, — для того, чтобы быть. Тем светом, который — есть.


И от этого света в корзине было тепло.


Не жарко — тепло. Тем теплом, которое бывает от печи, у которой сидят не греться, а быть. Тем теплом, которое бывает от ладони, которую положили на плечо. Тем теплом, которое бывает от того, что — рядом.


Иван сидел у пера.


Он не держал его. Он не свидетельствовал. Он просто — сидел. Рядом. На волос. Так, как сидел у меди в подземелье. Так, как сидел у гнезда в амбаре. Так, как сидел у мёртвой птицы, которую нёс через город. Так, как сидел — всегда. Он смотрел на перо — и в этом смотрении было то, что он знал телом, что он знал тем третьим, что он знал с той ночи, когда перо легло на ладонь: перо — не его. Он — тот, кто несёт. И теперь он нёс его не в руках, а в корзине. Это было легче — потому что руки были свободны. Это было труднее — потому что руки были пусты.


Марина сидела рядом.


Она держала Ивана за руку. Не для поддержки — он не нуждался в поддержке. Не для того, чтобы удержать — удержать его было нельзя, и она это знала. Она держала его за руку, потому что хотела чувствовать его рядом. Потому что рука — это то, что есть. Потому что тепло — это то, что не надо доказывать. Потому что «я здесь» — это не слова. Это — ладонь. Ладонь в ладони. Живое в живом.


Она смотрела на перо — и думала о том, что оно — как её книжка. Не для того, чтобы светить. Не для того, чтобы жечь. Не для того, чтобы приказывать. Для того, чтобы помнить. Для того, чтобы быть. Для того, чтобы — рядом. И в этом смотрении было то, чего она не записывала, потому что это нельзя было записать: перо — это не измерение. Перо — это определение. Перо — это то, что — есть.


Антип смотрел на перо.


Он смотрел на него так, как смотрит торговец на товар, который не может оценить. Он смотрел на него так, как смотрит тот, кто двадцать лет взвешивал всё, — на то, что нельзя взвесить. Он смотрел на него так, как смотрит тот, кто двадцать лет называл цену, — на то, что не имеет цены.


И это его успокаивало.


Это надо записать ровно, потому что это было странно, потому что это было ново, потому что этого не было никогда. Антип смотрел на перо — и успокаивался. Не потому что перо было красивым. Не потому что перо было тёплым. Не потому что перо было живым. А потому что перо было — не товаром. Потому что перо было — тем, что нельзя продать. Потому что перо было — тем, у чего не было цены.


И в этом «не было цены» было всё.


Антип двадцать лет жил в мире, где у всего была цена. Двадцать лет он взвешивал, оценивал, продавал. Двадцать лет он знал, что всё, у чего нет цены, — не существует. И теперь он летел над бездной, над тем, что нельзя измерить, — и смотрел на перо, которое нельзя было взвесить, — и успокаивался. Потому что перо было — живым. Потому что перо было — настоящим. Потому что перо было — тем, что — есть.


Силантий стоял на борту.


Он не смотрел на перо. Он смотрел вперёд — туда, где за перевалом, за облаками, над полем, где лежал тонкий, инейный свет, — стояла бледная птица. И ждала. Не спасения. Света. Своего. Он смотрел вперёд — и в этом смотрении было то, что он знал телом, что он знал тем третьим, что он знал с той ночи, когда встал стеной у ратуши: богатырь не тот, кто побеждает. Богатырь — тот, кто стоит. И он стоял — на борту, лицом наружу, туда, где заканчивалась корзина и начиналось небо. За бортом — он. За бортом — небо. За бортом — бездна.


И он улыбался.


Капитоныч сидел на носу.


Слепой. Лицом туда, где было солнце. Ладонь его лежала поперёк потока — того потока, который шёл через небо и который он читал так, как двадцать лет читал графы. Его глаза были открыты. Слепые глаза — открыты. И в этих глазах не было ничего: ни зрачков, ни радужки, ни белка. Просто — глаза. Просто — открытые. Просто — те, которые не видят.


Но он видел.


Он видел дорогу — ту самую, которую описал Марине в тот вечер, когда пришёл на Огородную и сказал: «Я съел пепел. Я вижу дорогу. Без меня заблудитесь». Он видел облако — не «облако», а то облако, которое висит над перевалом с подветренной стороны, потому что ему там тепло. Он видел вихрь — тот, что встаёт за перевалом между двумя грядами, когда солнце на востоке и земля холодна. Он видел ложбину — ту, по которой птицы шли бы, если бы птицы ходили по небу.


И он улыбался.


Его рот был приоткрыт. Он ловил ветер — тот ветер, который шёл с востока, тот ветер, который пах не копотью, а снегом, лесом, чем-то далёким. Он ловил его ртом, как ловят то, что нельзя удержать, но что можно почувствовать. И в этом ловлении было то, чего не было ни в одной графе: вкус. Вкус свободы. Вкус дороги. Вкус того, что — впереди.


---


Сцена 4. Ветер. Свобода. Капитоныч ведёт


Корзина вошла в поток.


Это было не так, как на земле. На земле ветер был тем, что сносит шапку, что хлопает ставнями, что гонит пыль по мостовой. На земле ветер был тем, что можно было переждать — в сенях, в погребе, за стеной. На земле ветер был — помехой.


В небе ветер был — дорогой.


Он шёл с востока — тот самый, которого ждали, тот самый, который Ефим считал в тетради, тот самый, который Капитоныч читал ладонью, сидя на носу. Он шёл ровно, мощно, без порывов, — как идёт вода в реке, которая знает, куда течёт. Он пах не копотью, не дымом, не тем, что было городом. Он пах — снегом. Лесом. Чем-то далёким. Чем-то, чего не было в городе двадцать лет. Чем-то, что было — свободой.


И корзина вошла в этот поток.


Она не сопротивлялась. Она не боролась. Она не шла против ветра — она шла с ветром. Она стала его частью — как становится частью реки то, что в неё попадает. Она неслась — ровно, тихо, без рывка, — и в этом несении было то, чего не было ни в одном указе, ни в одной графе, ни в одном слове: свобода.


Капитоныч командовал.


Он сидел на носу — слепой, лицом туда, где было солнце, — и ладонь его лежала поперёк потока. Того потока, который шёл через небо и который он читал так, как двадцать лет читал графы. Он читал ветер — не глазами, не ушами, не тем, что было у других. Он читал его — тем, что осталось от пепла. Тем, что не влезло. Тем, что видело, когда глаз не было.


И он командовал.


Ровно. Конторским тоном. Тем, которым докладывают о недостаче — слово в слово, строка в строку, без того, что в докладах не говорят.


— Вверх, — сказал он. — На два градуса. Там — восходящий поток.


Марина услышала. Её рука легла на рычажок — на тот, который был подачей. Она открыла его — на волос, на два. Жар пошёл в решётку — туда, где лежало перо. Перо отдало — тепло пошло вверх, под полотно, под рогожу, под осколки. Полотно натянулось. Корзина пошла вверх — на два градуса, ровно, тихо, как идёт то, что не сопротивляется.


— Левее, — сказал Капитоныч. — На румб. Там — ложбина.


Марина услышала. Её рука легла на другой рычажок — на тот, который был отводом. Она повернула его — на волос, на два. Жар пошёл в борта — в осколки, в полотно, в то, что держало свет. Корзина повернула — на румб, ровно, тихо, как поворачивает то, что не борется.


— Облако пропустить, — сказал Капитоныч. — За ним — вихрь. В вихре — не поворачивать.


Марина услышала. Её рука легла на третий рычажок — на тот, который был размыкателем. Тот, о котором она не сказала Ивану в ту ночь, когда перо кричало. Тот, который выпускает перо в воздух, если перо перегреется. Она не дёрнула его. Она положила руку рядом — на волос, на два. Так, как лежит рука того, кто решил не командовать.


И корзина прошла облако.


Оно было — белое. Мягкое. Тёплое. То самое облако, которое висит над перевалом с подветренной стороны, потому что ему там тепло. Оно расступилось — тихо, вежливо, как расступается вода перед тем, кто в ней родился. И за ним — был вихрь.


Вихрь.


Он встал между двумя грядами — там, где солнце на востоке и земля холодна. Он был — не стеной. Не преградой. Не тем, что останавливает. Он был — потоком. Крутящимся, мощным, тёплым. Он шёл вверх — туда, где было небо. Он шёл вверх — туда, где было солнце. Он шёл вверх — туда, где было то, что — впереди.

На страницу:
7 из 8