Механическая Жар-птица. Возвращение огня
Механическая Жар-птица. Возвращение огня

Полная версия

Механическая Жар-птица. Возвращение огня

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 8

Светлана Дроздова

Механическая Жар-птица. Возвращение огня

Глава 76. «Хлеб»


Тишина, которой кончилась предыдущая глава, не ушла.


Но у неё появился хлеб.


## Сцена 1. Огородная. До рассвета. Весть


Весть не прошла по городу от рта ко рту.


Весть не ходит от рта ко рту, когда она такая: весть, которой нечем стать сплетней, потому что в ней нет ни чьего имени, ни чьей вины, ни чьей награды. Весть прошла тем третьим — тем же, которым перо тянуло из-под земли двадцать лет, тем же, которым Жар-птица кружила над Огородной, тем же, которым бледная птица за лесом слышала сквозь камень, что ждать больше не в одиночестве. Перо — обгоревшее, холодное, лежавшее на ладони Ивана с той ночи, как лежит у кувшина с трещиной всё, что больше не латают, — гуднуло.


Один раз. Долго. Дорогой.


Не то гудение, которое знал город двадцать лет — ровное, сменное, из труб, под гудки и на гудки. И не то, которое было в амбаре: жар, нота, ответ. Это было другое — как гудит провод, по которому в первый раз пустили ток не туда, где всегда, а туда, где никогда: воздух дрожал не от звука, от направления. И город — тот, который двадцать лет слушал железо, потому что другого голоса не давали, — услышал. Услышал во сне. Услышал в бессоннице. Услышал на кромке, у колодца, у печей, — все, кто был на земле Кощеева города, услышали, не пожелав, что по земле пошло направление.


И направление было — на восток.


А город ответил так, как отвечает город, у которого отняли двадцать лет и вернули одно слово. Он не закричал. Он не сбежался на площадь — площадь стояла пустая и тёмная, как стояла всегда в этот час, и это тоже было правильно. Город начал печь хлеб.


Не по указу. Не по примете. Просто — во дворах засветились заслонки, потянуло закваской, скрипнули квашни, и по переулкам, ещё до рассвета, пошёл запах тёплого теста — тот, которого город не знал двадцать лет, потому что двадцать лет пекли в казённых печах, по казённой норме, и хлеб был казённым, как гудок, как смена, как тишина. А теперь пекли по дворам. Много. Больше, чем съесть. Пекли так, как пекут, когда утром кто-то уходит и не врут себе, что вернётся к обеду.


Весть шла без имени — и это было самое странное, и это было самое верное. Никто не сказал «Иван идёт». Некому было сказать: Иван не говорил. Но узнавание шло к каждому по-своему — так, как расходится по дому свет зари: не через окна — через щели, и каждый дом берёт столько, сколько может взять, и никто не придумывает себе роли. Кузнец знал, что ковать. Пекарь знал, что печь. Слепой у кромки знал, что стоять. А писарь — писарь просто сел к столу, открыл свою простую книгу за медяки и не знал пока, что писать. Это тоже было узнавание: знать, что настанет строка, — раньше, чем строка.


Иван стоял у окна амбара и слушал, как пахнет город.


Он не знал, что всё это — ради него. Он знал только то, что знал с ночи, когда перо легло на ладонь: перо нужно не вернуть. Его нужно отдать. Теплотой. Той, которой легла она — на поле за перевалом, тонко, как иней, — и собрать её нельзя, иней собирает солнце той же теплотой, которой лёг. Не руками. Не инструментом. Теплотой.


— У тебя нет теплоты, — сказала Марина.


Она сказала это ночью, проверяя расчёт, как проверяют расчёт: не споря — ища ошибку. Ошибки не нашла. Ошибки не было. Была правда, и правда стояла между ними до самого утра, как стоит третий, который не спорит, а ждёт, что с ним сделают.


И теперь, за окном, город пёк хлеб.


И в этом пении печей было то, чего не было в расчёте: теплота — не только та, что у одного человека. Теплота — у тех, кто отдал. И город, который научился отдавать — водой у кромки, хлебом на рогоже, «не жмите, не давите», — пёк её всю ночь, двором за двором, и к рассвету она была готова так же, как бывает готова печь: её нельзя взять раньше срока, но нельзя и пропустить, когда она дошла.


## Сцена 2. Горн. Ефим кует не держатель


Ефим вышел к горну до рассвета.


Кузня была дедовская — за садом, за старым вязом, у самой межи. Её не топили двадцать лет. Двадцать лет она стояла, как стоят вещи, которые не осмеливаются открыть: мешок угля, заросший в пыль; клещи на стене, обтянутые ржавчиной там, где рукоять стёрлась до дерева; наковальня, в которую дед вбивал вены правды так же, как вбивают гвозди, — до самой головки, чтобы не дёргалось. Двадцать лет Ефим ковал не здесь. Двадцать лет Ефим ковал по чертежам Кощея — тем, с кровью на полях, — и знаешь, что такое ковать по чертежам с кровью на полях? Это ковать то, что будет брать. Каждый паз — под то, что будет в паз входить. Каждый зажим — под то, что будет в зажим попадать. Двадцать лет руки Ефима умели делать держатели. И двадцать лет в дедовской кузне стояла наковальня, которая ждала.


Теперь она ждала недолго.


Ефим разжёг горн — уголь загорелся так, как загорается то, что ждало: не споря, целиком, с первого дыхания. Он вынул из-под верстака заготовку — латунь, старая, ещё дедова, шина такая, что её двадцать лет не брали в дело, потому что она была «на житьё», а не на смену, — и положил на наковальню.


И молот — дрогнул.


Первая удар. Он вышел мимо. Не криво — мимо, как выходит слово, когда горло держит то, что надо сказать, а рот говорит другое. Ефим отнял молот, положил руку на заготовку — просто положил, как кладут руку на плечо того, кому трудно, — и стоял так, сколько стоять мог кузнец, у которого руки умели всё, а теперь учились одному.


Потом ударил.


И пошло.


Он ковал то, что нужно на дороге. Он знал это телом раньше, чем решил головой: не футляр. Не оправу. Не клетку. Не держатель — двадцать лет он ковал держатели, и в каждом держателе была одна и та же арифметика, которую он выучил у Кощея, по чертежам с кровью на полях: взять, зафиксировать, чтобы не могло уйти. Ковать это умели все. Не ковать это не умел никто.


Он ковал подпорку.


Открытую рогульку — три зуба, расходятся вилкой, раструбом, как раскрывается рука, которая держала и отпустила. Три зуба — не в глубь, в ширину: перо ставят между, и зубья не смыкаются, зубья — только стоят. Рогулька, на которую перо ставят, чтобы нести, — не держать. Нести. Разница была в одной детали, и деталь была на вес всей кузни: у рогульки не было дна. Не было площадки, на которую то, что положат, легло бы и осталось. Была дуга — опора, — и перо лежало бы на ней, как ложится то, что живое, на ладонь: не потому что не может встать, потому что ладонь стоит.


Ефим ковал до света.


Он оттянул зубья, развёл их вилкой, перековал сгиб — и сгиб вышел не чертежом, а тем, что рука знала, но никогда не вела: двадцать лет он ковал по чертежам, а теперь впервые ковал по живому. И — надо записать это ровно, потому что это всё — живое знал закон круга. Отдача без возврата — расход. Двадцать лет он держал это в руках — в иголках, в вёдрах, в хлебе, который раздавал у кромки, — и не знал, что знает. А теперь, когда он ковал то, чем Иван понесёт перо на ладони, — закон круга вошёл в металл. В сгиб, в вилку, в отсутствие дна. Отдать то, что несёшь, эта вещь не помешает. Эта вещь не умеет мешать — она не умеет держать.


Пелагея пришла к рассвету — принесла ковш воды, как приносят воду, не спрашивая. Увидела рогульку — и не спросила, что это. Она знала. Пелагея, жена кузнеца, знала вещи тем третьим, которым не знал кузнец: она увидела рогульку и поняла, что муж отковал за ночь не вещь — выход. Кому — она не спросила. Она ушла обратно к квашне, и тесто в квашне дышало, и это было всё, что нужно знать женщине, у которой руки всю ночь были раскрытыми.


Ефим положил рогульку на верстак — на чистую тряпицу, как кладут то, что готово, — и сказал в кузню, в остывающий горн, в утро, которое было уже не темнотой, а тем, что идёт после:


— Держатель берёт. Подпорка — только стоит.


И это была вся его речь. Больше не было нужно.


## Сцена 3. Хлеб. Пелагея


Пелагея замешивала тесто до рассвета.


Тесто было то, из которого в этом доме пекли всегда — из закваски, которая жила в квашне двадцать пять лет и которую возили в городе только три раза: когда переезжали, когда болели, когда помер первый. Закваска — это не вещь. Это — память, которая умеет дышать. Её нельзя взять, нельзя купить, нельзя отобрать: можно только накормить — и она накормит. Двадцать пять лет Пелагея кормила её мукой и водой — каждое утро, раньше гудка, раньше смены, раньше всего, что приказывало городу жить, — и закваска поднималась. Всегда поднималась. И в этом «всегда» было то, чего не было больше нигде в городе, кроме, может быть, книжки Марины: что-то, что не прерывалось ни на один день. Что-то, что не было казённым. Что-то, что жило.


Пелагея мяла тесто — и руки её были те самые, которые сон показал раскрытыми над полем: она не знала этого сна, потому что спала не она, спал город, а руки её знали, что раскрыты. Руки часовщицы держат, руки кузнеца держат, руки писаря держат перо, — а руки Пелагеи всю жизнь были рукам, которые кормят. И кормить — это то же, что отдавать: только без драмы, без свечей, без круглого счёта. Просто — каждый день. Просто — так, как дышат.


Она испекла первый каравай раньше, чем встало солнце.


Она испекла его — не для дома. Она не сказала этого ни Ефиму, ни себе: руки знали раньше головы, как знает рука, что тесто дошло, — не по часам, по ладони. Каравай вышел круглый, с той коркой, которая не звенит и не крошится, а держит, — и Пелагея положила его в узел, льняной, старый, в котором когда-то носили зерно на помол, — и завязала узел тем узлом, которым не вяжут на сохрани, а вяжут на дорогу: чтобы развязать можно было одной рукой, когда вторая занята тем, что важнее.


И сказала одно.


Она сказала его не Ивану — Иван ещё не пришёл. Она сказала это узлу, горбу, дверям, двору — всему тому, что слушало:


— Ешь — и отдавай. На дороге всё, что не отдашь, — мёртвый вес.


И в этой фразе была вся её часть — вся её работа, вся её доля, вся её ставка в том, что теперь решала не она и не кузнец, а тот, кто пойдёт. Она не воевала. Она не измеряла. Она не писала строк. Она кормила — и в этом «кормила» было всё то, чего не умели ни часы, ни чертежи, ни гудки: превращать теплоту в то, что можно нести, и нести так, чтобы оно не кончилось, потому что то, что отдаёшь, не кончается, а то, что держишь, — кончается всегда.


А по городу, между тем, шёл запах.


Запах теста, печей, корки — по переулкам, по дворам, мимо погребов, мимо кромки, мимо того места, где стояли возы приезжих и где стояла тишина, которая умеет ждать по-бумажному. Приезжие, которые ждали смены по гудку, — проснулись от запаха и не поняли, что это. Они не знали запаха хлеба, который пекут не на смену. Они записали его в опись — «запах, не классифицировано» — и это была первая строка, которую они не смогли измерить.


## Сцена 4. Сборы без сборов


Иван не собирался.


Это надо сказать прямо, потому что «собираться в дорогу» — это вещь, которую город понимал двадцать лет одним способом: взять. Взяли — чертежи, взяли — перо, взяли — город, взяли — и держатель строили, чтобы взять получше. Дорога, которую надо собрать вещами, — это дорога того, кто идёт брать.


Иван не брал.


Узел стоял у двери амбара — тот самый, Пелагеин, — и лежал в нём не то, что нужно, а то, что было отдано. Хлеб. Варежка с двумя пальцами — расстёгнутая, старая, связанная женской рукой так давно, что пряжа стала не цветом, а памятью, — та самая, которую Антип поднял с мостовой в час давки, с тем чемоданом, с тем стариком, у которого было полсекунды на мысль «не растоптать бы». Антип пришёл до рассвета — пришёл не потому, что знал, зачем, а потому что рука сама принесла: двадцать лет он носил эту варежку, не зная, что с ней делать, и делал одно — носил. Теперь он положил её в узел.


— Она не моя, — сказал Антип. Он сказал это тем голосом, каким говорят то, что проговорили про себя тысячу раз: — Она того старика. Пусть идёт с тобой. Может, там, за перевалом, её узнают.


И — не взял ничего взамен. Впервые за двадцать лет. Впервые так, как понимают торговцы, что торговля кончилась не потому, что нечего продать, а потому что есть вещи, за которые не платят, — и это не значит, что они ничего не стоят. Это значит, что они стоят больше всего, чем можно взвесить.


Потом пришёл Ефим — с рогулькой. Положил на верстак, рядом с узлом. Не протянул в руки — положил: то, что делают с вещью, которая не прощает торопливости. Иван взял её позже — и латунь была тёплой от горна, тёплой так, как бывает тёплой вещь, которую ковали не для продажи и не для службы, а для одной-единственной дороги.


Ничего для себя Иван не взял. Ничего.


И вот тогда — Марина.


Марина стояла у верстака и смотрела на узел. Она пришла с книжкой — с той, в которой было всё: измерения, таблицы, «не перегрев. Ответ», «Развилка», строки, которые были определениями, а не цифрами. Она смотрела на узел — и в этом взгляде было то, что она проверяла всю ночь и что расчёт не решал: идти или остаться.


Она могла пойти. Она умела дорогу — она двадцать лет ходила дорогой, по которой не шли, по чертежам, по подземелью, по тому, что не имеет протоптанного. Она могла идти рядом — и руки её умели держать то, что держат: рычажок, стержень, конец.


Но в том-то и был расчёт, который она сделала над ящиком, в подвале, у колодца, — тот расчёт, который он решил не с теми словами, которые она вписала в книжку. Она не может удержать Ивана. Удержать — это его способ. Она может только одно: быть наверху. Открытой дверью. Свидетелем.


Свободе нужно дойти.


И ей — тоже.


Она не спорила. Это было самое трудное — не спорить, потому что спор был её ремеслом: не спорить с расчётом, не спорить с собой, не спорить с той строкой, которую она вписала в книжку после того, как оба света замерли и всё было решено не рычажком, а птицей. Она открыла книжку — ту, которая была её памятью двадцать лет, — и перелистала к той части, где лежали измерения дороги: наклон старого хода, где кромка тоньше, где камень держит тепло и где тепло уходит в землю. Всё то, что она измерила за зиму, когда измерения были её единственным способом держать то, что нельзя было держать руками.


Она переписала это на отдельный лист.


Аккуратно, столбиком, тем почерком, который не выдаёт того, кто пишет, — и на том листе, между столбцами, была одна графа, которую она заполнила не числом. Она поставила тире. То самое тире, которое знало, как говорить: дальше — не в этой графе. Дальше — на дороге.


Она сложила лист — вчетверо, как складывают то, что несут близко к телу, — и протянула Ивану.


— Книжку я оставлю себе, — сказала она. Голос был ровный. — Так, как оставляют очки тому, кто смотрит без них.


Иван взял лист. И — он не сказал «спасибо», потому что не умел. Он положил лист в узел — рядом с хлебом, рядом с варежкой, рядом с рогулькой, — и узел стал тем, чем он был: не мешком с вещами, а мешком с тем, что отдано. И то, что отдано, — не имеет веса. То, что отдано, — легче воздуха.


Марина осталась стоять у верстака. Она не заплакала. Часовщики не плачут — не потому что не могут, а потому что плачут те, у кого есть время на слёзы, а у неё не было времени: у неё была работа, и работа была та, которой нет в таблицах, — быть наверху. Открытой дверью. Свидетелем.


## Сцена 5. Силантий. Кто останется стеной


Силантий подошёл — и не сразу сказал.


Он подошёл так, как подходят богатыри: без звука, потому что богатырь не тот, кто приходит громко, — тот, кто приходит, и уже стоит, и уже всё. Он встал у двери амбара, на том самом распашном крюке, который держал дверь открытой все эти месяцы, — и дверь была открыта, и крюк держал, и это было всё, что Силантий умел говорить телом: стена, у которой есть дверь.


Потом он посмотрел на восток.


Долго.


Так, как смотрит тот, кто знает, что идти не может, — и не жалуется на это, потому что богатырь не жалуется на своё тело, как не жалуется на свой меч: тело и меч — это то, чем ты стоишь, а не то, чем ты стоишь над. Дыхание его было с хрипом — тихим, ровным, выученным, тем, которое не показывает, а только помнит: тело его кончилось в бою у ратуши, тогда, когда он встал стеной и стена приняла то, что должна принять, и отдала то, что должна отдать. Он ходил с тех пор — ровно, медленно, как ходят те, у кого внутри всё срослось, но не так, как было. Он мог идти. Он не мог идти — далеко.


И он знал это так же точно, как знал закон круга Ефим: не по книгам — по телу.


Он положил ладонь на плечо Ивана.


Ту ладонь — обгоревшую, забинтованную Пелагеиными бинтами, тонкими, намотанными не от беды, а от привычки к беде, — и в этой ладони была вся его стена. Не сила. Сила была в нём и раньше — и уходила, и возвращалась, и снова уходила, и он знал теперь её цену так, как знает цену тот, кто платил. А в этой ладони была не сила. Было то, за что он стоял все эти месяцы: не чтобы закрыть — чтобы было куда. Стена, у которой есть дверь.


И он сказал — тихо, без нажима, как говорят то, что проговорено тысячу раз про себя:


— За перевалом не в кого будет вернуться. Стена нужна здесь — у открытой двери.


И это была не отговорка. Это была правда, выношенная всю ночь, пока он сидел на чурбаке у горевшего не огнём амбара и слушал, как город пёк хлеб. Правда была такая: если он пойдёт — стена кончится. Не потому что он упадёт на дороге — потому что здесь, в городе, который останется один на зиму, с приезжими, с узором, с тем, что шевелится в тёмных трубах, — здесь будет нужно то, что умеет только он: стоять. И он умел это лучше, чем умел идти.


Меч висел в ножнах.


Как висел всегда — когда врагов не было, а были те, за кого стоят. И Силантий не снял его с пояса, чтобы вложить в руки Ивану, и не взял с собой, и не отдал: меч был его ремеслом так же, как была его стена, — и ремесло не передают. Ремесло оставляют тому, кто останется его делать.


Он простился так, как прощаются богатыри: не словами.


Он положил ладонь — и отнял.


И отнял так, что понял бы тот, кого учили ходить: ладонь, которая отнимается, — это не конец держания. Это — доверие тому, что пойдёт само.


## Сцена 6. Тень Кощея. Своё напутствие


Под городом — было ровно.


Ток шёл по старому ходу — ровнее, чем шёл всегда. Не рвался. Не тянул. Не дёргался по узорам, по коже, по воде в затопленных углах. Он шёл так, как идёт река, у которой отняли мельницу: не переставая, но уже не для тех, кто стоял у колеса. И в этой ровности было то, что не назовёшь ни гневом, ни покоем, — это было ожидание, которое научилось не быть голодом.


И Кощей — сказал.


Не так, как он умел двадцать лет: через гудки, через смены, через указы, через зелень под кожей. Он умел приказывать — и приказывал, когда это было всё, что было нужно, и всё, что было возможно. Теперь приказ не шёл. Шло — напутствие.


Через трубы. Через железо. Через камень, через фундаменты, через всё, чем он был, — тем беззвучным способом, которым мёртвое говорит с живым, когда мёртвое решило, что говорить словами больше не имеет смысла, потому что живое уже всё услышало.


— Иди, — шло через железо. — Дорога длинная. Возвращайся в графу — графу помнит своих.


И в этих словах не было угрозы.


Вот что было страшнее всего — и надо записать это ровно, потому что это всё: угрозу можно было бы принять как угрозу, угроза имела бы форму, край, цену. А здесь не было ни формы, ни края, ни цены. Здесь было — уверенность. Тихая, двадцатилетняя, выношенная в темноте, под свинцом, под камнем, под тем, что город считал дном, — уверенность того, кто умеет ждать и научился ждать дольше всего на свете. Голод умеет ждать. Голод ждал весну двадцать лет. Голод не боится дороги — голод знает, что все дороги кончаются там, где он стоит, потому что он и есть то, что стоит в конце всех дорог, которые ведут «взять».


Кощей ждал ученика.


Не еду. Не перо. Не то, что можно взять и удержать. Ученика — того, кто умеет соединять живое с железом, того, чьи руки он сам обучил чертежами с кровью на полях, — и в этом ожидании была та надежда, о которой Кощей не знал. Он не знал, что это называется надежда. Он не знал, что то, что он ждал, может быть названо — словом, которое живое знает с детства и которое никогда не записано в чертежах. Он думал, что это — расчёт. Расчёт сходился: ученик пойдёт, дорога его вернёт, всё, что растёт, возвращается к тому, кто посадил. И в этом расчёте было то, чего он не считал: надежда — это то, что делает того, кто надеется, слабым. Не к тому, чтобы отдать. К тому, чтобы — дождаться.


А по трубам, в том же ровном токе, — было то, чего Кощей не слышал.


Савелий Прохоров стоял у стены — у той, которая держала трубы, — и ладонь его лежала на железе. Он не отнял её. Он не отнял её с той ночи, когда услышал новый голос в своих машинах, — и теперь слышал опять. Ток шёл под ладонью — ровный, глубокий, и в нём было то, чего он не знал ни в одном гудении, которое знал двадцать лет: не сытое, не жадное, не зовущее. Ждущее. Так течёт вода в трубе, когда труба ждёт, что по ней пойдут, — не с напором, с готовностью.


И в этом «ждущее» Савелий Прохоров услышал то, что было его — дальше. Он не знал, что это. Он знал только, что руку не отнял. И не знал, хочет ли.


А далеко, за лесом, над полем, над тонким слоем света, который не собрать и не убить, — бледная птица подняла голову.


Она не слышала слов. Она слышала тем третьим, которому не нужны ни звук, ни свет: сквозь камень, сквозь свинец, сквозь всё, чем был Кощей, — что-то под городом перестало быть одиноким. Что-то под городом перестало ждать одного.


И в этом «не одного» было всё, что она знала о том, кто пойдёт.


## Сцена 7. Гордеев. Узор на развилке


Узор не дёргался всю ночь.


Это надо записать ровно, потому что дёргается — то, что боится. Узор, который шёл по руке Гордеева, по его коже, от пятна к пальцам, тонкими зелёными жилками, как разводы ртути под кожей, — не дёргался. Он лежал тихо, как лежит память, как лежит то, что уже не тянет, а помнит, что тянуло. И в этой тишине Гордеев стоял у кромки и не знал, что делать с тишиной: двадцать лет он жил по узору — узор дёргался, узор тянул, узор шёл по нему, как шло то, что ждало под заводом, — и теперь узор молчал.


А под утро — дёрнулся.


Один раз. Тонко. Не так, как дёргает поводок тот, кто хочет удавить, — так, как дёргает тот, кто напоминает: ты здесь. Ты посередине. Ты — тот, через кого проходят оба света, и это — анатомия, а не выбор.


Гордеев встал.


Он стоял у кромки, там, где зелень встречалась с мостовой и обтекала круг, как вода обтекает камень, — и делал выбор, который нельзя посчитать. Он умел считать. Он умел считать всё: накладную, опись, цену, выгоду, кривизну русла, вес узора. И в этом выборе не было ни одной цифры, потому что выбор был такой: идти проводом — или стоять между. Идти проводом — это идти за тем, кто пойдёт, и узор дёрнется на перевале, и ток пойдёт по нему, и он будет тем, через что проходит. Стоять между — это быть медиатором: тем, через что проходят две струны, когда обе звучат.


И он выбрал третье — то, чего не было ни в одной графе.


Он выйдет на дорогу — на полквартала за Иваном. И пойдёт сзади.


Не провод. Не стена. Не препятствие и не поддержка — посередине. Медиатор идёт посередине. Если узор дёрнется на перевале — он провод, и это будет его расплата, и он пойдёт в неё сам, потому что плата за то, что носил, всегда своя. Если узор не дёрнется — он тот, кто посередине, и посередине будет стоять до того, как дорога кончится или не кончится.


Он не знал, зачем. Это было первое, что он не мог посчитать, — и в этом «не мог» было всё то, что он двадцать лет искал в таблицах и не находил: то, что делают не по расчёту, делают потому, что иначе нельзя.


А у кромки, на своём месте, — сидел писарь.


Каллистрат открыл свою простую книгу — за медяки, не казённую, — и смотрел на графу «кого». В графе стояло одно имя: «Иван». Рядом, в графе «сколько», стояло тире — старое, двадцатилетнее, единственная цифра, которая говорила «не пересчитывать». Под тире — ещё одно, из последней ночи. А под именем, из последней ночи, — слово, которого в казённых книгах не бывало никогда: «Пойдёт».


Каллистрат смотрел на «Пойдёт» — и не знал, что писать теперь.

На страницу:
1 из 8