
Полная версия
Жизнь Сергея книга первая ЛИШНИЙ
Отец работал на каком-то предприятии — не маленьком, не последнем в городе, и должность у него была не из последних. Люди его уважали, а может, побаивались — он умел быть жёстким, говорить коротко и весомо, и его слово в спорах ставилось точкой. Дома он был таким же: немногословным, суровым, с лицом, которое редко улыбалось. Когда он приезжал с вахты, в доме всё словно замирало — даже мать становилась тише, даже братья старались не шуметь. Он был как грозовая туча, которая висит над домом и не знаешь — пронесёт или грохнет.
Мать была другая. Она не кричала, не била — она просто была равнодушна. Равнодушие её было ровным, постоянным, как фоновый шум, к которому привыкаешь и перестаёшь замечать. Она могла накормить, могла одеть — но делала это так, будто выполняла повинность, а не проявляла заботу. Ни одного тёплого слова, ни одного прикосновения, ни разу — «молодец», «хорошо», «я горжусь тобой». Будто Серёга был не её сын, а чужой ребёнок, которого зачем-то оставили у неё и которого она вынуждена терпеть. И это равнодушее было хуже, чем злость, хуже, чем крик — потому что с криком хотя бы ясно: тебя видят, тебя замечают. А равнодушие — это как если бы тебя не было.
Был один случай, который Серёга запомнил навсегда, хотя ничего особенного в нём не было. Он пришёл из школы с разбитой коленкой — упал на льду, порвал штаны, и колено кровоточило, и было больно. Он зашёл на кухню, где мать мыла посуду, и сказал:
— Мам, я колено разбил.
Она обернулась, посмотрела — мельком, как смотрят на муху, которая села на стол, — и сказала:
— Подуй и пройдёт. И штаны зашей, я тебе новые не куплю.
И отвернулась к раковине. Подуй и пройдёт. Серёга стоял, смотрел на её спину — сутулую, в застиранном халате, — и думал: вот. Вот и всё. Подуй и пройдёт. И он пошёл, и подул, и зашил, и прошло. Только не колено — прошло что-то другое, последняя ниточка, которая ещё держала его в этом доме.
А старший брат — тот мог сделать что угодно: разбить окно, принести двойку, даже подраться с кем-то — и всё сходило. Мать отмахивалась, отец ворчал для вида, и на этом всё заканчивалось. А если Серёга просто оказывался рядом, когда что-то пошло не так — виноват был он, автоматически, как будто вина была вшита в него с рождения, как ярлык на одежде, который нельзя оторвать.
Из-за этого Серёга начал сбегать из дома очень рано. Первый раз он ушёл, когда ему было всего шесть лет, — тогда он ещё ходил в детский садик. В ту ночь он пришёл в свою группу, лёг на маленький коврик в углу и уснул, прижавшись к холодной стене. Ему казалось, что там, среди знакомых игрушек и шкафчиков, он хотя бы ненадолго почувствует себя в безопасности. Но даже это убежище было лишь временной передышкой, и от этого становилось особенно жалко того маленького мальчика, которым он когда-то был, — мальчика, которому просто хотелось, чтобы его обняли и сказали, что всё будет хорошо.
Шесть лет — возраст, когда другие дети боятся темноты в коридоре и спят с ночником. А Серёга боялся дома. Он помнил тот первый побег смутно, как сквозь воду: помнил, что было темно, помнил, что он шёл босиком по холодному полу, помнил, что дверь квартиры была не заперта — может, мать забыла, может, просто не обратила внимания. Он вышел на лестницу, спустился, вышел на улицу — и пошёл. Маленький, в одной пижаме, босиком по асфальту, и ему было страшно, но идти домой было страшнее. Он добрался до детского сада — тот был недалеко, через два двора — и каким-то образом нашёл открытую дверь. Лёг на коврик, свернулся, как щенок, и заснул. Утром воспитательница нашла его и, кажется, вызвала мать. Что было потом — он не помнил. Может, и хорошо, что не помнил.
С тех пор побеги стали для него чем-то привычным. Он редко бывал в компаниях, почти ни с кем не сближался: слишком боялся, что и там его не примут, будут винить и отталкивать. Большую часть времени он проводил в одиночестве, изучая город, находя укромные уголки, где можно спрятаться и перевести дух. Жизнь его была совсем не сладкой — скорее горькой, с привкусом холода, сырости и чужой несправедливости. И всё, что он умел, — это выживать. Но в глубине души он всё ещё хранил тихое, почти стыдное сожаление о том, что выживать приходится именно так — в темноте, в холоде, в одиночестве, когда рядом нет никого, кто просто протянул бы руку и помог поднять.
Он знал каждый двор, каждый закоулок, каждый подвал, каждый чердак — весь город был для него картой убежищ. Он знал, в каком подъезде не закрывается дверь на ночь, в каком подвале сухо и нет сквозняка, на каком чердаке есть старые матрасы, брошенные кем-то из жильцов. Он знал, в каком магазине продавщица не смотрит по сторонам, а в каком — бдительная, и туда лучше не заходить. Он знал город, как знает его только тот, для кого город — не место жительства, а поле боя, где каждый день нужно выживать. И при этом ему не было ещё и тринадцати.
План с верёвкой он репетировал мысленно десятки раз: вот тут снимаешь пиджак, чтобы не цеплялся, вот тут открываешь форточку до конца, чтобы не зацепилась ручка, вот тут ставишь стул к стене, чтобы не заскрипел, если понадобится второй. Он продумывал каждую мелочь, как сапёр продумывает провод: одна ошибка — и всё. Ночью, лёжа на кровати, он гонял этот план в голове, как гоняют кино: вот здесь хватаюсь, здесь переставляю руки, здесь спускаюсь до второго этажа, здесь прыгаю в сугроб — снег мягкий, выдержит. Он не знал, выдержит ли; он не знал ничего, кроме того, что оставаться в комнате, когда придёт отец, — это значило остаться наедине с чем-то, перед чем побег был спасением. Верёвку он проверил: отмерил на глаз от батареи до подоконника, потом от подоконника вниз — на глаз четыре этажа. Верёвки не хватало, но он не думал об этом — не потому, что не понимал, а потому, что понимание было страшнее самой высоты, и психика надёжно спрятала его от этого знания.
В приёмном покое пахло йодом, мокрой шерстью и чем-то больничным, от чего хотелось зажмуриться. Светила лампа без плафона, и хирург — высокий, уставший, с руками, которые устали не от операции, а от жизни, — склонился над ним и спросил: «Ну что, герой, летал?» Сергей не ответил, потому что ответ был очевиден, а слов для него не было. Он лежал и думал не о боли — о том, как жалость к нему выглядит со стороны: жалость — это когда на тебя смотрят сверху вниз, и от этого взгляда становится только хуже. Настоящая помощь — это когда руку протягивают снизу вверх, как вытаскивают из воды. Так ему никто не протянул — ни тогда, ни позже, ни когда он лежал со сломанными ногами, ни когда полз через микрорайон, оставляя на снегу тёмный след. Он запомнил это навсегда и потом, уже взрослым, старался ни о ком не жалеть по-настоящему — потому что знал, как жалость пахнет сверху.
После побега и больницы было несколько недель тишины — той самой, которой он боялся больше всего, потому что тишина перед грозой громче самой грозы. Он ходил в школу — что было странным, потому что до побега не ходил месяцами, — сидел за партой, смотрел на учительницу, на доску, на Олю, и всё это было как сон, в котором ты знаешь, что проснёшься, и не хочешь просыпаться. Одноклассники не спрашивали про ноги — знали или догадывались, но молчали, и в этом молчании была первая солидарность, которую он встретил за всю жизнь: они не выспрашивали, не дразнили, не сочувствовали на публику — просто молчали, и этого было достаточно, чтобы он чувствовал себя среди них не совсем чужим.
Водитель автобуса — тот самый, что говорил «конечная» — иногда возил его бесплатно: замечал на остановке, открывал дверь, кивал на заднее сиденье. Они не разговаривали — только один раз, зимой, когда дороги занесло и маршрут отменили, водитель сказал: «Садись, довезу до развилки», — и они ехали молча двадцать минут, и Сергей смотрел, как водитель держит руль — спокойно, уверенно, как держат то, что им принадлежит, — и думал: вот так должны держать жизнь. Не хвататься, не бояться, а держать. Он запомнил эту поездку на всю жизнь — не потому, что было тепло, а потому, что впервые увидел взрослого человека, который не был ни злым, ни равнодушным, а был просто нормальным, и это было открытие, как открытие целого материка.
В школе после больницы на него смотрели — не все, но многие: учителя смотрели так, как смотрят на то, о чём слышали слухи; дети — как смотрят на то, что отличается. Он держался ровно, не отвечал на взгляды, делал уроки — что было новостью для учителей, потому что раньше он делал их редко, — и эта дисциплина была не желанием учиться, а желанием быть незаметным: отличников не трогают. Он ошибался: отличников не трогают дома, где нормальные родители, а в его доме всё было наоборот — чем незаметнее, тем подозрительнее.
На улице он шёл мимо остановки, где стояли его сверстники — компания из пяти-шести человек, которые ждали автобус и хохотали над чем-то своим, — и он замедлил шаг, послушал, о чём они, и пошёл дальше. Он не подошёл — не потому, что стеснялся, а потому, что знал: компания — это система со своими входами, и зайти в неё с улицы нельзя, как нельзя войти в чужой дом без стука. Он был снаружи, и быть снаружи было привычно, но привычность не делала это легче: снаружи было холоднее, и снаружи было тише, и от этой тишины хотелось кричать.
Глава 4. Задержание и побег по верёвке
Ну вот, наконец-то наступило утро. Серёга встал, потянулся, приблизительно прикинул, чем сейчас займётся, пока ещё не пошёл на встречу со своими таксистами, кому он собирался продать добытое за ночь. Вышел из подъезда, а вокруг уже шла обычная жизнь: люди спешили по делам, дети шли в школу, громко смеялись, спорили, толкались, будто весь мир был устроен так, что им в нём было легко и просто. Сергей периодически даже завидовал детям, у которых нормальные семьи, которых любят родители, которые не в тягости для своей семьи. Ему хотелось просто побыть среди них, почувствовать, что и он кому-то нужен. Но он понимал, что это невозможно: он уже слишком далеко ушёл по своей дороге, чтобы просто вернуться и стать «обычным».
Серёга шёл по улице, и утро было таким ясным, таким свежим, что на секунду показалось: всё хорошо. Солнце било в глаза, снег хрустел, и где-то на крыше каркала ворона, и этот звук был таким обычным, таким будничным, что Серёга почти забыл, что у него нет дома. Но потом ветер дунул — резкий, холодный, — и куртка не удержала тепло, и память вернулась, и он снова вспомнил, кто он и где он.
По дороге он встретил мужика — пожилого, в телогрейке, с ведром в руке. Мужик посмотрел на него — внимательно, остановился, и Серёга напрягся, ожидая вопросов. Но мужик просто сказал:
— Мороз-то сегодня какой. Оденься потеплее, парень.
И пошёл дальше, и Серёга смотрел ему вслед, и от этих простых слов — «оденься потеплее» — стало тепло и горько одновременно. Не потому что совет помог — куртки потеплее у него не было. А потому что кто-то сказал ему что-то по-человечески. Просто так. Без причины.
Утро было морозное, ясное — после ночной низости небо наконец-то прояснилось, и солнце, низкое и тусклое, как настольная лампа с почти севшей батарейкой, едва поднималось над крышами. Снег хрустел под ногами, скрипел, как новый кожаный ремень, и этот звук был таким обычным, таким будничным, что Серёга на секунду забыл, где он и что он тут делает. Но только на секунду. Дети шли в школу — с рюкзаками, с портфелями, с мамами, которые провожали их до угла и кричали вслед: «Шарф надень!» — и от этого крика у Серёги что-то сжалось внутри, потому что ему никто никогда не кричал вслед: ни «шарф надень», ни «будь осторожен», ни «я тебя люблю». Никто. Он шёл мимо, и его не замечали, как фонарный столб, как урну, как часть уличного пейзажа.
Время уже было около десяти. Сергей пошёл к своему схрону, откопал вещи из схрона, взял и пошёл в назначенное место. На назначенном месте, как удачно, у него стояли таксисты, которые не задавали лишних вопросов. Он удачно всё продал. Без всяких лишних вопросов. Значит, сегодня он не будет голодать. У него будет что поесть. Эта мысль грела, но совсем чуть-чуть, как слабый огонёк в большой холодной комнате: он давал немного света и тепла, но не мог согреть всё пространство вокруг.
Таксисты стояли на обычном месте — у обочины, возле ларька, где продавали сигареты и газировку. Два мужика, немолодых, с обветренными лицами и руками в масле, курили и о чём-то негромко переговаривались. Серёга подошёл, показал узел. Один из таксистов — тот, что постарше, с бородой, прокуренными усами и глазами, которые смотрели устало, но по-доброму — поковырялся в вещах, повертел циркулярку, подёргал насос. Кивнул. Достал деньги — не много, но достаточно: на хлеб, на молоко, на пачку сигарет, и ещё останется. Серёга взял деньги, сунул в карман, кивнул в ответ и пошёл. Никаких разговоров, никаких «откуда взял», никаких взглядов. Таксисты знали его — не по имени, а по делу: приходил, приносил, получал. И всё. И от этой деловой, безразличной простоты Серёге было одновременно легче и тяжелее: легче — потому что не надо врать, тяжелее — потому что никому не было дела до того, почему тринадцатилетний мальчишка торгует крадеными инструментами.
Второй таксист — помоложе, без бороды, с сигаретой в зубах — посмотрел на вещи, повертел насос в руках и спросил:
— Откуда?
— Нашёл, — коротко ответил Серёга.
— Нашёл, — повторил таксист и усмехнулся, и в этой усмешке было всё: и понимание, и усталость, и что-то ещё, что-то вроде: «Я знаю, что ты не нашёл, но мне всё равно».
— Двадцать рублей дам за всё, — сказал он.
— Тридцать, — ответил Серёга, и голос его не дрогнул, потому что он давно научился торговаться — не от жадности, а от необходимости: каждые десять рублей — это два дня еды.
— Двадцать пять, — сказал старший, и протянул деньги, и Серёга взял, и кивнул, и пошёл, и таксисты остались стоять у ларька, курить и смотреть ему вслед, и младший сказал тихо:
— Жалко пацана.
— Не жалей, — ответил старший. — Жалость ему не поможет. Помогли бы — помогли бы. А жалость — она как подорожник: прикладывают, а толку ноль.
Да, Сергей очень рано начал курить. Но это уже только для того, чтобы подражать, чтобы казаться взрослым, самостоятельным. Не то чтобы ему прям так нравилось это занятие — курить. Но ему приходилось очень рано взрослеть. Он пошёл на рынок, чтобы купить что-нибудь перекусить с утра. И на его невезение ему по дороге попалась мать, которая схватила его за руку и потянула домой. Это не от того, что она его любила. Вот она силой еле как довела его до дома. Отправила помыться. Сергей помылся. Единственная была радость, что не было дома отца, потому что Сергей понимал, что если дома был бы отец, отец его сильно избил бы. Всё, Сергей прошёл в комнату, где мать его закрыла на щеколду. Двери всегда закрывались на все ключи, чтобы Сергей никак не убежал. И вот так он жил один в комнате. Братьев к нему не пускали. Братья жили в другой своей комнате. Телевизор он не смотрил. Периодически мать ему давала поесть. Вот так он прожил несколько дней в мыслях о том, что скоро приедет папа. И от этих мыслей ему становилось только хуже. Он знал, чем всё закончится.
Курить он начал, наверное, лет в девять или десять — сначала стрелял окурки у подъезда, потом, когда появились кое-какие деньги, покупал самые дешёвые сигареты, без фильтра, горькие, как полынь. Курить ему не нравилось — не было в этом ни удовольствия, ни наслаждения. Но сигарета в руке делала его чуть старше, чуть солиднее, и мальчишки на улице смотрели на него уже не как на мелкого, а как на равного. Он курил, кашлял, и кашель был его платой за иллюзию взрослости — платой, которую он платил охотно, потому что настоящей взрослости ему хотелось больше всего на свете. Настоящей — не той, которая в сигарете, а той, когда можно самому решать, куда идти, что есть, с кем говорить. Но до этой взрослости было ещё далеко.
А мать... Она схватила его прямо на улице, у рынка, — он даже не успел сообразить, что происходит. Её рука была жёсткая, сухая, сильная — рука женщины, которая всю жизнь работала физически, мыла полы, таскала вёдра, и от этой работы её руки стали крепкими, как верёвки. Она не сказала ни слова — просто потащила, как волокут непослушного телёнка на привязь. Серёга не сопротивлялся — не потому, что согласился, а потому, что сопротивляться было бесполезно: она была сильнее, и, главное, она была мать, а мать может всё. Даже то, чего не должна бы.
Комната, куда его заперли, была маленькая — метров десять, с окном, выходящим на четвёртый этаж, с кроватью, столом и шкафом. Он знал здесь каждый угол: трещина на стене, похожая на молнию; пятно на потолке от протечки; царапина на двери, которую он когда-то, давно, в детстве, оставил гвоздём. Это была его камера. Он жил здесь, спал здесь, ел здесь — один. Братьев к нему не пускали, и он к ним не просился. Он просто лежал на кровати, смотрел в потолок и считал дни. Дни тянулись, одинаковые, серые, как лагерные нары. Мать приносила еду — молча, ставила тарелку на стол, уходила, закрывала щеколду. Никаких разговоров, никаких вопросов, никакого «как ты». Только тарелка и звук закрывающейся двери. И от этой тишины хотелось выть.
И вот наступил тот день, день приезда отца. Ключи в замке зашевелились. Сергей понял, это приехал отец. Делать что-то надо было срочно. Отец посмотрел на него, ничего ему не сказал. Не прошёл в зал. Мама ему накрыла чай с бутербродами, чтобы он перекусил с дороги. Так он приехал с вахты. А Сергей был в комнате и думал, когда всё начнётся, экзекуция. Ну да, он не стал долго думать. Взял, оделся, взял бельевую верёвку. Он не понимал, что хватит её до первого этажа, не хватит. Сергей жил на четвёртом этаже. Привязал в бельевую верёвку один конец к батарее, другой выкинул через форточку в окно. И вылез в форточку наружу из квартиры, руками держась за бельевую верёвку.
Он услышал ключи — этот звук он знал наизусть, как знаешь звук будильника, от которого просыпаешься с сердцем в горле. Ключ провернулся, щёлкнул замок, и Серёга понял: приехал. Он замер, как заяц, услышавший лай собак. Сердце заколотилось так, что он чувствовал его в горле, в висках, в кончиках пальцев. Отец прошёл в коридор — Серёга слышал его шаги, тяжёлые, размеренные, как удары маятника. Потом — голос матери, тихий, быстрый, что-то про чай, про дорогу. Потом — тишина. И в этой тишине Серёга понял: сейчас или никогда. Он не будет ждать, пока отец закончит пить чай, встанет, пройдёт в комнату и... Он не будет ждать. Он перехватил взглядом бельевую верёвку — она лежала в шкафу, свернувшись кольцами, как змея. Вытащил, намотал на руку. Открыл форточку — та поддалась со скрипом, и Серёга замер, прислушиваясь: не услышал ли отец? Нет, вроде не услышал. Он привязал один конец к батарее — узел был кривой, но крепкий, он умел вязать узлы, научился давно, по жизни. Другой конец выбросил в форточку — верёвка сплеснулась вниз, как хвост, и закачалась в воздухе. Серёга посмотрел вниз — четыре этажа, земля далеко, как дно колодца. Но внизу — свобода. А сзади — дверь, за которой отец допивает чай, и после этого...
И Сергей решил съехать по этой бельевой верёвке. До такой степени у него был страх перед отцом, как отец его может избить, что ему не было другого выхода. Он посчитал, что лучше так. Он съехал по бельевой верёвке, держась руками до третьего этажа. Но он тогда не понимал, что от этого будет ожог. На третьем этаже, стоя на парапете соседского окна, он решил взглянуть на руки, потому что у него ужасно кипели руки от того, что они обгорели. И отпустил верёвку. И он не успел даже подумать, что он сейчас упадёт. Он уже упал и ногами приземлился в заливку дома, вокруг дома. Сломал две ноги, он не остался у дома кричать и звать кого-то на помощь. Он встал на коленки, на руки и пополз через один микрорайон к своему другу, однокласснику. Он приполз туда, и когда постучал в дверь, открыла мать одноклассника. Только тогда Сергей потерял уже сознание. Видимо, тогда его мать друга отправила по скорой помощи в больницу.
Верёвка обожгла ладони мгновенно — больно стало не сразу, а через несколько секунд, когда кожа уже начала пузыриться, и тогда боль ударила, как кипяток, как раскалённое железо, — такая, что он чуть не закричал. Но не закричал — зубы стиснул и ехал вниз, сантиметр за сантиметром, и руки скользили по верёвке, и кожа слезала, как перчатка с руки, и он чувствовал это, и всё равно не отпускал, потому что внизу — земля, а наверху — отец. На третьем этаже он остановился, встал ногами на парапет соседского окна — руки горели так, что он больше не мог держаться, и он отпустил верёвку, чтобы посмотреть на ладони. И в эту секунду — полёт. Короткий, мгновенный, без мыслей, без страха — просто земля рванулась навстречу, и удар пришёлся в ноги, в обе ноги сразу, и боль была такой, что мир почернел, провалился, как экран телевизора, из которого выдернули шнур. Он лежал в снегу, в заливке вокруг дома, и ноги не слушались — не двигались, не сгибались, просто лежали, как чужие, как два бревна, приставленных к телу. Но он не закричал. Он не позвал на помощь. Он встал на колени — и боль рванула снова, но он стерпел, стиснул зубы так, что они заскрипели, — и пополз. Через двор, через дорогу, через другой двор, через микрорайон — полз, как раненый зверь, оставляя на снегу след из проталин и крови из ободранных ладоней. До дома друга было далеко — может, километр, может, полтора — он не помнил. Помнил только снег, боль, и ещё — что было стыдно, что кто-нибудь увидит его таким. Он приполз, постучал в дверь — чем? кулаком? ладонью? он не помнил — и когда дверь открылась, и на пороге стояла женщина, мать его одноклассника, и смотрела на него сверху вниз с ужасом и жалостью, — только тогда он отключился. Просто выключился, как выключают свет.
Как потом уже рассказывал отец, когда он сидел, пил чай, зазвенел телефон. Он взял трубку, и ему говорят: «Здравствуйте, то есть приёмный покой вас беспокоит, что приезжайте, забирайте своего сына Хударева Сергея, так как у него переломанные ноги, перевязанные руки». Отец понял, положил трубку матери, говорит: «А где Сергей?» Мать говорит: «Да в комнате, наверное, ждёт. Боится». Отец говорит: «Да нет, он уже в приёмном покое. С переломанными ногами и руками. Надо ехать его забирать».
Отец рассказывал это потом — может, не Серёге, может, кому-то из близких, а Серёга узнал из чужих уст, пересказанное, как легенда. Отец сидел за столом, пил чай с бутербродами, которые ему накрыла мать, — чай был горячий, с лимоном, бутерброды с колбасой, всё как всегда, — и когда зазвонил телефон, он снял трубку, не подозревая ничего. Голос из трубки был ровный, казённый: «Приёмный покой больницы такой-то. Просьба приехать. Ваш сын, Хударев Сергей, доставлен с переломами обеих ног, ожогами ладоней». И отец — по его рассказу — замер. Поставил чашку. Посмотрел на мать. И спросил: «А где Сергей?» — как будто ничего не понял, как будто слова не сразу дошли. Мать ответила спокойно — слишком спокойно, как показалось Серёге, когда он потом об этом думал: «Да в комнате, наверное, ждёт. Боится». И тогда отец сказал: «Да нет, он уже в приёмном покое. С переломанными ногами и руками. Надо ехать его забирать». И встал, и пошёл к двери, и ни слова больше — ни «как это», ни «почему», ни «где он был». Просто встал и пошёл.
Отец приехал в приёмный покой, забрал, увёз на такси домой. Я избежал экзекуции и спокойно жил какое-то время дома. Но время это было тоже недолгое.
Такси ехало медленно, дороги были скользкие, и Серёга лежал на заднем сиденье, закутанный в какое-то одеяло, которое ему дали в больнице, с гипсом на обеих ногах и бинтами на ладонях. Отец сидел впереди, молчал, курил, опустив стекло, и дым уносило в морозный воздух. Ни одного слова за всю дорогу — ни «зачем», ни «как ты», ни «что ты наделал». Молчание. И в этом молчании было всё: и злость, и растерянность, и что-то ещё, чего Серёга не мог разобрать, потому что не знал своего отца достаточно хорошо, чтобы читать его молчание. Может, отец не знал, что сказать. Может, боялся, что если откроет рот — скажет что-то не то. А может, ему было всё равно. Серёга не знал. Он лежал, смотрел в потолок такси, и думал: я избежал. На этот раз — избежал. Но надолго ли?
На шпалах, между рельсами, было тише, чем в городе, и звёзды стояли так низко, что казалось — протяни руку, и они будут в ладони. Он лежал на спине, считал звёзды, сбивался на третьей десятке и начинал заново — не из любопытства, а чтобы не думать. Разговаривал с Богом он как с котом: тихо, без просьб, просто чтобы был кто-то рядом. «Слышь, — говорил он, — ты вообще есть или нет? Если есть — так скажи, а то я тут сижу, не знаю, что думать». Бог не отвечал, как кот, но Сергей от этого не обижался: коты молчат, и это нормально. Коты вообще никогда не отвечают, а сидеть рядом с ними всё равно хорошо — потому что они дышат и ты слышишь это дыхание. В ту ночь он впервые за долгое время заснул без дремоты — крепко, как засыпают те, кто наконец нашёл место, где никто не придёт и не разбудит.









