Жизнь Сергея книга первая ЛИШНИЙ
Жизнь Сергея книга первая ЛИШНИЙ

Полная версия

Жизнь Сергея книга первая ЛИШНИЙ

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Раньше в таких автобусах было проще: проезд был бесплатным, а водители не прогоняли тех, кто просто хотел согреться. Теперь всё изменилось, но привычка искать тепло осталась. Когда солнце поднялось выше, а батарея остыла, мальчишка снова встал, размял затёкшие плечи и пошёл по своим невесёлым делам — искать, где бы раздобыть хоть что-то, чтобы протянуть ещё один день.

День у Серёги как-то сразу не задался — словно сама осень цеплялась за город холодными пальцами и тянула из него последние силы. А годы и правда стояли не сытые: 1992-й, время, когда привычный мир будто треснул по швам, и каждый выживал как умел. Денег почти не было, а где заработать подростку в маленьком северном городке — вопрос без ответа. И от этой пустоты в кармане и в будущем становилось особенно горько.

1992-й. Год, когда взрослые ходили с потерянными лицами, когда магазины стояли с пустыми витринами, как люди с пустыми глазами, когда зарплата, если и приходила, то не деньгами, а какими-то талонами, которые иной раз и потратить-то было не на что. Страна менялась, ломалась, перестраивалась — а на периферии, в маленьких северных городках, от этой перестройки оставалось только эхо: закрытые предприятия, пьяные мужчины, женщины с серыми лицами в очередях за хлебом. И посреди всего этого — мальчишки вроде Серёги, которые не понимали, что происходит, а просто хотели есть.

Но Серёге сегодня хоть немного повезло: в пекарне он ухитрился стащить свежий, ещё горячий батон — такой, что от него шёл густой, хлебный дух, и даже в промозглом воздухе этот запах казался чем-то почти волшебным. А на рынке, у зазевавшейся продавщицы, он ловко прихватил пару яблок — твёрдых, кисловатых, но настоящих, не пластмассовых, как в витринах пустых магазинов. С этим скудным уловом он и бродил по улицам до самого вечера, пряча батон под куртку, чтобы тот хоть немного дольше хранил тепло. И всё равно от этого тепла было как-то совсем мало толку — оно быстро уходило, оставляя после себя только сожаление о том, что жизнь стала такой жалкой и мелкой: радоваться куску хлеба, как большому подарку.

Украв батон, он не чувствовал ни радости, ни стыда — только голод, который наконец-то получил хоть что-то. Хлеб был ещё тёплый, мягкий, и корка его, золотисто-румяная, хрустела под зубами с тихим, уютным звуком, который стоял в ушах, заглушая всё остальное. Серёга ел быстро, жадно, отламывая куски и засовывая их в рот, пока никто не увидел, и почти физически ощущал, как тепло от хлеба разливается по телу — по пищеводу, по желудку, по рукам — и на минуту ему стало почти хорошо. Почти. А яблоки он приберёг на потом — на вечер, когда снова станет совсем тоскливо.

К вечеру город будто съёжился от холода: фонари горели тускло, их свет тонул в густых сумерках, а редкие прохожие кутались в пальто и спешили мимо, не глядя по сторонам. Серёга знал, куда идти. Он направился к знакомому кафе — тому самому, куда когда-то его привёз дядя Саша, человек в городе уважаемый и большой. Дядя тогда сказал хозяевам: «Если этот мальчишка придёт — кормите. Хоть суп, хоть кусок хлеба, но не прогоняйте». И с тех пор в этом кафе его тихо подкармливали, не задавая лишних вопросов.

Официантка — немолодая, с усталым лицом и быстрыми руками — увидела его в дверях и кивнула, будто ждала. Не улыбнулась, не сказала «здравствуй» — просто кивнула и пошла на кухню, и через минуту поставила перед ним тарелку супа — горячего, густого, с картошкой и лапшой, и запах от него шёл такой, что у Серёги защипало в глазах, и он быстро опустил голову, чтобы никто не увидел.

— Ешь, — сказала она коротко и ушла, и Серёга ел — медленно, потому что торопиться было нельзя: желудок, пустой с утра, мог не принять. Он ел и слушал, как за столом напротив двое мужиков спорят о чём-то.

— Я тебе говорю, Колька, не будет ничего. Ни работы, ни денег. Всё развалилось.

— А я тебе говорю — выправится. Всегда выправлялось.

— Когда? Когда выправлялось? После войны? Так тогда хоть страну восстанавливали, а сейчас что? Страну разбирают, как дом по брёвнышку.

Серёга слушал и думал: вот, значит, о чём говорят взрослые. О стране, о работе, о деньгах. А он думал о том, будет ли завтра суп. И, может быть, в этом была его правда — она была проще, жёстче, ближе к земле, чем все их разговоры.

Кафе называлось простым, незатейливым именем, которое Серёга давно запомнил, — и не потому, что вывеска была красивой, а потому, что за этой вывеской его ждала тарелка горячего супа, и это было важнее любого названия. Дядя Саша был из тех людей, которые в маленьком городе значат больше, чем чиновники: его знали, уважали, и если он просил — отказывать ему не приходило в голову. Серёга не знал, почему дядя Саша так поступил — из жалости, из памяти о чём-то своём, или просто потому, что был человеком, — но он был благодарен. Не говорил об этом, не выражал словами — просто помнил.

Там он и просидел какое-то время: слушал музыку из старого проигрывателя, смотрел на усталых, немного потерянных людей, на пьяных мужчин, на девушек, которые смеялись слишком громко, будто пытались заглушить собственную тревогу. И ему становилось особенно горько от того, что он тут лишний, что его подкармливают из жалости, а не потому, что кому-то по-настоящему есть до него дело. В такие минуты ему хотелось просто исчезнуть, раствориться в полумраке зала, чтобы никто не замечал его присутствия. Но он сидел и терпел, потому что другого места у него не было.

Проигрыватель в кафе был старый, с крутящимся диском, на котором стояла потёртая пластинка. Игла скрипела, и музыка шла с шорохом, с потрескиванием, словно пробивалась сквозь толщу времени. Серёга не помнил, что играло — что-то медленное, тягучее, под которое хорошо было сидеть и ни о чём не думать. А вокруг сидели люди, и у каждого была своя история, своя усталость, своя причина пить в кафе в такой вечер. Один мужик, с красным, обветренным лицом, сидел в углу и методично, молча, опрокидывал рюмку за рюмкой, не закусывая, глядя в одну точку. Две женщины средних лет о чём-то шептались, наклонившись друг к другу, и из их разговора долетали обрывки: «долги», «бросил», «некуда идти». Серёга слушал — не потому, что хотел подслушивать, а потому, что в этом шёпоте была жизнь, а у него своей жизни не было.

Когда часы пробили двенадцать, Серёга понял: тянуть больше нельзя. Есть хотелось по-прежнему, а завтрашний день не обещал ничего хорошего. Он достал из-за пазухи свою верную монтировку — потрёпанную, с облупившейся краской, но надёжную, — и двинулся в сторону гаражного кооператива. Решение было принято: сегодня ночью он пойдёт на дело. И от этого решения внутри всё сжималось не от страха, а от стыда — стыда за то, что другого пути у него просто нет.

Монтировка лежала у него за пазухой, как холодная, тяжёлая, надёжная подруга. Он привык к её весу, к её форме, к тому, как она ложится в ладонь. Это был его единственный инструмент — не для работы, а для дела, которое он не хотел, но должен был делать. Серёга вышел из кафе, и дверь за ним тихо звякнула колокольчиком, будто прощаясь. Он шагнул в ночь, и мороз снова обхватил его, как старый знакомый, от которого никуда не деться.

Пока он отгибал дверь, внутри у него тикал метроном — не настоящая штука, а внутренний отсчёт: раз-два-три-четыре, выдох, раз-два-три-четыре, выдох. Отсчёт держал руки ровными: без него они дрожали бы — не от холода даже, а от напряжения, которое копится в пальцах, как вода в переполненной чашке. Мальчишки, которые ходили на дело в первый раз, дрожали всегда, и по дрожи их сразу было видно. Сергей дрожал тоже, но только внутри — снаружи он давно научился быть ровным, и это умение стоило ему дороже всех остальных. В гараже пахло чужой жизнью — машинным маслом, старой ветошью, семечками, которые кто-то когда-то ел прямо на верстаке, — и этот запах был обиднее всего: вот человек жил, работал, раскладывал инструменты по местам, а теперь его жизнь стоит открытая, и её можно забрать в узел. Сергей не знал, чья это жизнь, и от этого было не легче, а труднее: с чужим именем воровать было бы проще — можно было бы ненавидеть, а тут ненавидеть было некого.

На ступеньках родного подъезда, где он когда-то жил с родителями, было тепло — бетон за зиму не промерзал до льда, как здесь, на пустыре. Он сидел на них когда-то часами: делал уроки, ждал, пока уйдёт на работу мать, слушал, как над головой открываются и закрываются двери, и по каждому звуку понимал, кто идёт — соседка с ведром, пьяный из третьего этажа, почтальон. Привычка посиживать на ступеньках осталась с ним навсегда: там он учился не выдавать себя звуками, там он понял, что дом — это не стены, а звук шагов наверху. И сейчас, сидя на ледяных ступеньках чужого подъезда, он слушал то же самое — и почти слышал над головой свою старую жизнь, которая шла своим чередом без него.

Собранный узел он взвесил на руке — тяжёлый, пахнущий железом, — и подумал, что сегодня будет хлеб, и молоко, и сигареты, и ещё останется, и это «останется» было его сбережениями, его банком, его страховкой от завтрашнего дня. Он не тратил лишнего — тратил только на еду, и то с оглядкой: купил хлеба, купил пачку самого дешёвого чая, и всё, остаток — в тот же тайник, под тот же кирпич. Экономия была не добродетелью, а реакцией на жизнь, которая его учила: то, что у тебя есть сегодня, завтра может не быть, и тогда останешься ни с чем. Он не знал слова «инфляция», не знал слов «стабильность» и «кризис» — он знал только, что мир шатается, и на шатающемся мире держаться можно только тем, что у тебя в руках.

Гараж он выбирал по приметам, которые выучил за зиму: смотреть на замок — старый навесной, ржавый, значит, хозяин приезжает редко; смотреть на снег перед воротами — нет следов, значит, не открывали; смотреть на крышу — если провалилась, внутри сыро, а в сыром гараже инструменты гниют и продать их труднее. Он выбирал не самый богатый — самый заброшенный: в богатом могло оказаться что-то, за что потом спросят по-настоящему, а в заброшенном — только железо, которое хозяин сам давно списал. Эта разница была для него важной: воровать у живого — значит, забирать у кого-то хлеб; воровать у брошенного — значит, подбирать то, что уже выброшено. Он знал, что и это воровство, и не оправдывался, но внутри держал эту грань — как держат последнюю спичку: не для света, а для того, чтобы помнить, что ты ещё человек.

Уходя, он прикрывал дверь так, как она была — приоткрытой на ту же ширину, — и приминал снег под ней, чтобы не осталось свежих следов. Это была не паранойя, а ремесло: он знал, что утром по свежим следам пойдут, и следы от узких ботинок тридцать седьмого размера скажут больше, чем любые показания. Он делал свою работу чисто — насколько это возможно для тринадцатилетнего мальчишки в чужом гараже в четыре утра — и в этой чистоте было что-то почти профессиональное, чему не учили ни в школе, ни дома.

Продать добытое он успел до полудня — таксисты взяли всё, даже аптечку, и старший, отсчитывая деньги, спросил без всякого выражения: «Чего не спал?» — «Не спалось». — «Ну, не спалось», — повторил он, и в этом повторе было всё: и знание, и умение не лезть, и маленькое, почти незаметное человеческое участие, которое не называлось участием. Сергей взял деньги, пересчитал — двадцать пять, как договаривались, — и пошёл в магазин: купил хлеба, пачку чая, сигарет и молоко в картонной пачке, и молоко он нёс бережно, как несут то, что может расплескаться. Это был его праздник — день, когда есть всё, что нужно, — и он знал, что праздник кончится к вечеру, а может, и раньше, но сегодня он был.

Глава 2. Гаражный кооператив

Гаражный кооператив стоял на окраине, в стороне от редких фонарей, и в темноте казался чередой серых, угрюмых коробок. Серёга шёл осторожно, прислушиваясь к каждому шороху: к скрипу веток, к далёкому лаю собаки, к собственному неровному дыханию. Он выбрал гараж, который выглядел чуть менее надёжным, чем остальные, — с погнутой дверью и старыми петлями. И в этот момент ему вдруг стало невыносимо жаль самого себя: жаль, что он крадётся по тёмным улицам, как чужой, как вор, хотя всего лишь хочет не остаться голодным.

Кооператив тянулся длинной лентой вдоль заброшенной дороги, которая летом, может, и вела куда-то, а зимой просто терялась в снегу, как нить, обрезанная ножницами. Гаражи стояли рядами — железные, бетонные, кое-где кирпичные, — и каждый был похож на соседнего, как близнецы в очереди на паспорт. Некоторые выглядели крепко: новые замки, свежая краска, ровные крыши — хозяева заботились. Другие покосились, заросли снегом по самую щель, и было ясно, что их не открывали уже давно. Серёга выбрал один из таких — не самый заброшенный, но и не из тех, что защищены, как сейф. Сердце билось ровно, но тяжело, как будто вместе с кровью по венам тек свинец.

Сначала он аккуратно подсовывал под нижний край железной двери тонкие бруски, отгибая металл миллиметр за миллиметром. Работа была тихой, но напряжённой: малейший лязг мог привлечь внимание, и тогда всё пропало бы. Когда щель стала достаточно широкой, чтобы просунуть руку, он начал нащупывать нижние засовы. Пальцы мёрзли, но он не обращал на это внимания — главное было успеть до того, как город начнёт просыпаться. И с каждым движением ему становилось всё тяжелее: он будто чувствовал, как вместе с отогнутым железом гнётся и его собственная жизнь, сворачиваясь в какой-то неправильный, кривой угол.

Бруски он заготовил заранее — наломал их от старой поленницы у барака, где ночевал. Тонкие, ровные, сухие — они подходили как рычаги: вставил, надавил, чуть сдвинул — вынул, переставил дальше. И так, сантиметр за сантиметром, он отгибал нижний край двери, как открывают консервную банку: медленно, мучительно, боясь, что в любой момент металл лязгнет, и тогда — всё. Руки у него были тренированные — не от спорта, а от жизни: он давно привык работать руками, и пальцы у него были крепкие, цепкие, как у человека, который с детства лазал по заборам и деревьям. Но мороз делал своё: пальцы деревенели, плохо слушались, и дважды он едва не выронил брусок, и каждый раз сердце делало лишний удар.

Постепенно ему удалось сдвинуть засов, и дверь чуть приоткрылась. Теперь нужно было расширить проём: он снова подсовывал бруски, осторожно отгибая края, чтобы между створками образовался проход. Наконец, когда щель стала достаточно большой, Серёга протиснулся внутрь боком, стараясь не задеть ничего лишнего и не издать ни звука.

Он втиснулся в гараж, как письмо в щель почтового ящика, — боком, втянув живот, придерживая куртку, чтобы не зацепилась за край и не звякнула чем-нибудь. Несколько секунд он стоял, не двигаясь, привыкая к темноте, к запаху, к новым звукам — или, точнее, к отсутствию звуков. Только его собственное дыхание, тяжёлое, с присвистом, и стук сердца в ушах — так громко, что казалось, его слышно на всю улицу.

Внутри пахло машинным маслом, пылью и старым железом. В тусклом свете уличного фонаря, пробивавшемся сквозь щели, он быстро огляделся: на полках стояли коробки, на стене висели инструменты, где-то в углу темнел ящик с запчастями. Серёга действовал быстро и чётко: он собирал то, что можно унести сразу и легко продать, — циркулярку, пару рабочих инструментов, электрический насос для машины, небольшую аптечку. Всё это он складывал в узел из старой куртки, стараясь уместить как можно больше, но так, чтобы не потерять в дороге. И при этом в груди всё сильнее разрасталась тихая, горькая обида: ему хотелось, чтобы всё было по-другому, чтобы ему не приходилось красть, чтобы кто-нибудь просто подошёл и сказал: «Держи, тебе нужнее».

Он двигался по гаражу, как по минному полю — осторожно, чётко, быстро. Глаза давно привыкли к темноте, и он уже различал очертания: вот верстак, на нём — тиски, ключи, разложенные по размеру; вон стеллаж, с коробками, в которых, судя по весу, лежали запчасти — тяжёлые, железные, но за них много не выручишь, лучше брать то, что лёгкое и ходовое. Циркулярную пилу он взял первой — она лежала прямо на верстаке, и он сразу понял, что за неё дадут хорошие деньги: вещь нужная, дефицитная, любой мастер возьмёт. Насос — тоже удача: у таксистов постоянно ломаются, а новые стоят дорого. Аптечку он прихватил на всякий случай — мало ли, вдруг найдётся покупатель. Руки работали, а голова была где-то в стороне — будто он наблюдал за собой со стороны, как за персонажем чужой, не своей истории.

Он знал: к трём часам нужно уйти. На севере люди встают рано: ещё до рассвета они выходят прогревать машины, стучат дверями гаражей, разговаривают между собой. Лишний риск был ни к чему. Собрав добычу, Серёга выбрался наружу, аккуратно прикрыв за собой дверь, и направился в укромное место, где у него был устроен тайник. Там он спрятал узел, отметив про себя, что утром можно будет попробовать сбыть вещи таксистам — те всегда нуждались в инструментах и часто не задавали лишних вопросов. Но даже эта мысль не грела: она лишь подчёркивала, насколько узкой и одинокой стала его дорога.

Тайник у него был устроен в старой водосточной трубе, заледеневшей и отломанной у основания, за сараем, который стоял на пустыре между гаражами и ближайшим домом. Туда он и засунул узел, прикрыв его обломками кирпича и снегом — получилось так, что со стороны ничего не видно. Он постоял минуту, переводя дыхание, посмотрел на небо — низкое, тяжёлое, без единой звезды, как будто небо тоже устало и хотело спать. И пошёл.

Остаток ночи он провёл в подъезде старого дома: сел на бетонные ступеньки, где холод пробирался сквозь одежду, и попытался немного подремать. Пальцы и спина уже ныли от холода, но выбора не было. Он курил подобранные окурки, собирая их по углам подъезда, и думал о том, что завтра будет новый день — и, возможно, чуть менее голодный. Но от этого «чуть» становилось только горше: ведь и это «чуть» приходилось вырывать у жизни силой.

Окурки попадались разные: одни — совсем тонкие, почти без табака, от каких-нибудь дешёвых сигарет, другие — потолще, с привкусом горечи и смолы, от сигарет подороже. Он курил их жадно, затягиваясь глубоко, до кашля, и дым тёк в лёгкие тёплой, горькой струйкой, и на мгновение — только на мгновение — ему становилось легче, будто вместе с дымом выходила какая-то часть тоски. Бетонные ступеньки были ледяные, и холод от них поднимался по спине, как змея, но он сидел, потому что стоять уже не было сил, а лежать на улице было ещё хуже — там, на улице, можно было и не встать.

Сидя в полумраке подъезда, Серёга то дремал, то просыпался от холода, прислушиваясь к редким звукам ночного города: к отдалённому гулу мотора, к шагам где-то вдалеке, к скрипу дверей. Время тянулось медленно, и каждая минута казалась вечностью. Он ждал утра — того момента, когда можно будет выйти из укрытия, забрать вещи из тайника и попытаться что-то выручить за них. Но мысли его всё чаще возвращались не к краже и не к деньгам, а к дому — к месту, где его никто не ждал.

Запах «Шипра» был для него не запахом, а сигналом. Если в прихожей пахло одеколоном — значит, отец дома, значит, надо тихо, значит, гроза: любое движение могло кончиться одинаково, и заранее было неизвестно чем. Он мог определить отца по запаху с прихожей — и у него оставалось три-четыре секунды на то, чтобы стать невидимым: снять ботинки без звука, пройти в комнату, закрыться. Эти секунды он берёг, как берегут спички в ветреный день. Под лампой в сорок ватт мать штопала, ковыряла, шуршала газетой — и молчала. Молчание было её главным языком, и Сергей выучил его лучше родного: по тому, как она поднимала бровь, по тому, как ставила чашку — со звоном или без, по тому, как переставляла тарелку — близко к краю или подальше, — он читал, что будет вечером и можно ли выходить из комнаты. Это была целая наука, и он владел ею в совершенстве, как владеют родным языком те, кому не дали другого.

В семье из четырёх он был пятый: тот, о ком говорят «он», не называя по имени, тот, за кем не закрепили ни комнаты, ни места за столом, ни обязанностей — только вину. В альбоме была фотография: отец, мать, два брата на фоне ковра с оленями. Сергея на снимке нет — он в детсаду в тот день, или болел, или ещё не родился, — но альбом так и остался стоять на полке с этой четвёркой, и никто не сказал: «надо переснять». Фотография стала его личным паспортом ненужности: он её не вытаскивал, не разглядывал, не плакал над ней — просто помнил. Помнил, что там, где он должен был быть, пустое место, и это место никого не смущало. Дети часто придумывают себе объяснения, которые спасают: он болел, значит, не успели. Сергей тоже придумывал — годами, — и объяснение держалось, пока он не вырос достаточно, чтобы понять: объяснений не было. Было просто место, которое никто не счёл нужным занять.

Дом, где никто не ждал, был пятиэтажный, серый, с теми же потёками на стенах, что и у барака, и Сергей, глядя на него издалека, думал, что дома снаружи все похожи: серые, с окнами, с балконами, где сушится бельё, — а внутри у каждого своя погода. У кого-то — тёплая, у кого-то — как в его доме: сырость, равнодушие и ожидание грозы. Он подходил к своему подъезду всегда с одной и той же процедурой: сначала слушал — нет ли за окном знакомого силуэта, потом смотрел на окна — горит ли свет, потом шёл — и с каждым шагом сердце стучало всё выше, пока не упиралось в горло. Потом дверь, лестница, площадка, замок — и тишина, в которой надо было жить до следующего раза.

С братьями у него была странная связь: не близость, не дружба, а что-то среднее между сосуществованием и соперничеством. Старший — Мишка — иногда защищал его во дворе, если доставалось от чужих, но дома молчал: молчал, когда отец наказывал, молчал, когда мать молчала, молчал всегда, когда молчать было безопаснее, чем заступиться. Младший — Лёшка — ещё не понимал всего, но уже понимал главное: Серёгу дома не любят, и подражать ему — значит, разделить его судьбу. Поэтому Лёшка держался от него вежливо и на расстоянии, как держатся от больного: с жалостью, но не подпуская близко. Сергей не держал на них зла — не потому, что был святым, а потому, что зла не хватало: оно уходило на выживание, на холод, на голод, на замок на двери.

Быть незаметным он выучился в этом доме лучше, чем чему-либо ещё. Он знал, какие половицы скрипят — вторая от двери, седьмая у окна, — и перешагивал их; знал, в котором часу мать встаёт по ночам пить воду — в час сорок, всегда в час сорок, — и не шуршал в это время; знал, что если отец храпит — можно ходить, а если тишина — сидеть. Эта наука была его второй грамотой, и он писал её ежедневно, без ошибок, потому что ошибка стоила дорого. Иногда он думал: вот если бы эти таланты можно было показать на конкурсе — на каком-нибудь конкурсе выживания, — он бы занял первое место, и ему дали бы грамоту, и грамоту бы повесили дома, на стену, и мать посмотрела бы на неё и не сказала ничего. И он понимал, что грамоты не будет, и не было ни конкурса, ни места, где его умения были бы не нужны.

По воскресеньям отец сидел у телевизора и смотрел футбол — и в эти часы весь дом менялся: тише становились шаги, глуше голоса, и даже мать двигалась по кухне на цыпочках, хотя отец не запрещал шуметь — он просто смотрел, и его смотрение было сильнее любых запретов. Сергей учился определять по первым минутам, какая будет игра: если забьют рано — отец будет доволен и вечер пройдёт спокойно; если пропустят — лучше уйти в комнату и не выходить до конца матча. Эта наука прогнозов была точнее любой метеорологии, и ошибалась она реже, чем ошибались взрослые, которые говорили, что погоду предсказать нельзя.

Глава 3. Дом, где никто не ждал

Семья у него была вроде бы и не совсем пропащая: отец — начальник, человек строгий и требовательный, мать — уборщица, вечно уставшая и равнодушная. Но тепла в этом доме не было. Мать никогда его не жалела, не гладила по голове, не спрашивала, как прошёл день. Наоборот, она будто видела в нём источник всех бед: если что-то ломалось, пропадало или шло не так, виноватым всегда оказывался он, даже если на самом деле виноват был старший брат. Отец же не тратил слов на объяснения — он сразу наказывал, считая, что строгость воспитывает характер. И от этой несправедливости в груди у Серёги всё время стояла тупая, тяжёлая боль, которую он старался не замечать, потому что замечать её было слишком больно.

Однажды, когда отец приехал с вахты, Серёга сидел за столом и делал уроки — или делал вид, что делал, потому что голова была пустая и тяжёлая одновременно. Отец прошёл мимо, остановился, посмотрел на тетрадь.

— Это что? — спросил он, ткнув пальцем в страницу.

— Математика, — ответил Серёга.

— Двойка?

— Тройка.

— Тройка — это не оценка. Тройка — это значит, что ты не старался. — И ушёл, и больше ничего не сказал, и от этого «не старался» стало обидно, потому что он старался — просто не получалось, потому что не было сил, потому что не ел нормально, потому что не спал, потому что боялся.

А мать сидела на кухне и курила, и не вмешивалась. Она никогда не вмешивалась, когда отец говорил с Сергеем, — будто между ней и этим разговором была стеклянная стена, через которую видно, но не слышно. Или не хочется слышать.

На страницу:
2 из 4