
Полная версия
Жизнь Сергея книга первая ЛИШНИЙ

Сергей Ходорев
Жизнь Сергея книга первая ЛИШНИЙ
ЖИЗНЬ СЕРГЕЯ
Книга первая
ЛИШНИЙ
Ходорев Сергей
Иногда, засыпая, он отсчитывал потолочные плитки — от окна к двери, от двери к окну. Их было двадцать шесть. Он знал это так же точно, как знал число ступенек в родном подъезде, и отсчёт был не скукой, а лекарством: пока считаешь — не думаешь. А когда перестаёшь думать — отпускает. Не всегда, но чаще. Потолок в палате был ровный, белый, с одной трещиной в углу, и за полтора года Сергей изучил её, как картограф изучает местность: где ответвляется, где расширяется, где вдруг заканчивается. Трещина была его единственным пейзажем, который не менялся от сезона к сезону. Весной за окном текли ручьи, летом шумели тополя, осенью летела листва, зимой падал снег — а трещина оставалась трещиной. В этом была какая-то нечестная, но крепкая надёжность: всё меняется, а она нет. Он думал иногда, что люди похожи на потолочные трещины: у каждого есть своя линия, которая появилась неизвестно когда, неизвестно от чего, и тянется теперь через всю жизнь — тонкая, но непрерывная.
Шаги медсестёр он различал по звуку, как различают голоса: вот лёгкая, быстрая — молодая, только заступила на смену, у неё в кармане звенят ключи и скрипят новые тапочки; вот тяжёлая, размеренная — та, что работает здесь давно, у неё шаг тянет за собой усталость, и она проходит мимо палаты, не заглядывая, потому что знает: в этой палате лежит тот, кого нельзя разбудить разговором. Сергей научился определять время по шагам — без часов, по смене шагов, по тому, как коридор заполняется и пустеет. И это была не насмотренность даже, а привычка к чужой жизни, которая идёт рядом, не касаясь тебя. Вопрос «для чего» он носил в себе, как носят хроническую болезнь: не то чтобы он мешал — просто о нём помнят всегда, при любом деле, при любом разговоре. Он стал частью дыхания: вдох — вопрос, выдох — тишина.
Часы на тумбочке шли ровно, и их тиканье было единственным звуком, который он мог назвать своим: всё остальное в палате было казённым — кровать, тумбочка, окно, дверь, — а часы он перевернул так, чтобы циферблат смотрел на него, и это было его маленькое право, которое у него никто не отнял. Он смотрел на стрелки и думал, что время — единственное, что у него осталось в избытке, и от этого избытка хотелось то выть, то смеяться: выть — потому что время шло, а он лежал; смеяться — потому что он всё-таки дожил до того дня, когда у него появилось время, и время это было ему не нужно. В молодости у него не было ни минуты — надо было выжить, найти, унести, спрятаться, — а теперь была вечность, и вечность лежала на нём, как одеяло, под которым не дышится.
Медсестра Люда — та, что работала в дневную смену, — иногда задерживалась у его кровати на минуту-другую и говорила о погоде, о цене на картошку, о том, что в палате двадцать третий опять скандалит. Она не спрашивала его ни о прошлом, ни о будущем — просто говорила, как говорят с человеком, который есть, а не с диагнозом, который лежит. Сергей слушал её и отвечал коротко — «да», «нет», «не знаю», — и эта короткая беседа была его ежедневным выходом в мир, единственным, на который у него хватало сил. Он заметил, что Люда всегда поправляла ему одеяло — не спрашивая, машинально, как поправляют одеяло ребёнку, — и в этом машинальном жесте было больше тепла, чем в иных долгих разговорах. Он не сказал ей спасибо ни разу — не потому, что не благодарил, а потому, что слово «спасибо» застревало у него в горле с детства, как застревает таблетка, которую не запили.
Ночами он возвращался в прошлое — не по своей воле, а по воле памяти, которая вела его, как ведут слепого. Она показывала ему улицы, дворы, лица — и он шёл за ней, потому что идти было некуда. Иногда память была доброй и приносила то, что он любил: запах свежего батона, звук верёвки на ветру, тёплую батарею в автобусе. Иногда она была жестокой и приносила то, от чего он закрывал глаза даже во сне: динамо-машину, ровный голос, тишину после. Он не умел выбирать, что приносить, и принял это, как принимают погоду: идёт дождь — сиди дома, светит солнце — выходи. Память была его погодой, и на неё не жаловались.
Если бы кто-нибудь спросил его тогда — в той жизни, которая была до больничной палаты, — каково это, быть лишним, он бы не ответил, потому что не знал слова. Лишний — это тот, кому не нашлось места, и место это не занято кем-то другим — оно просто отсутствует, как отсутствует тринадцатый месяц в году: его нет, и никто не скучает. Сергей был лишним с рождения — не потому, что его не ждали, а потому, что когда он родился, место для него уже было распределено между другими: между братьями, между работой, между тишиной. Он занимал пространство, которое никому не принадлежало, и от этого пространство было холодным: в нём никто не грелся, потому что никто не считал его своим.
Пролог
Сергею уже 41 год. Кажется, сама цифра звучит как приговор — столько всего должно было успеть случиться, столько дорог должно было пройти, столько раз жизнь должна была дать шанс всё исправить. Но жизнь изрядно потрепала Сергея, и вряд ли можно сказать, что у Господа на него были какие-то светлые планы. Он и сам в это давно не верит.
Сорок один год. Если произнести это вслух, получается совсем короткая фраза — два слова, несколько слогов, и всё. А за этими слогами — целая жизнь, прожитая так, что иной раз и не хочется, потому что там, позади, ничего такого, из-за чего хотелось бы обернуться. Разве что тащит за собой, как прицеп на буксире, груз воспоминаний, которые и выбросить нельзя, и носить тяжело.
Всю жизнь Сергей задаётся одним и тем же вопросом, который крутится в голове, как заезженная пластинка, и не даёт покоя ни днём, ни ночью: для чего он живёт на этом свете? И пусть его всю жизнь оберегает ангел-хранитель — а Сергей в глубине души даже благодарен ему за это, ведь сколько раз он был на волоске от гибели, — этот вопрос никуда не уходит. Он звучит в нём каждый день, тихий, упрямый, невыносимый: «Для чего?»
Иногда, в бессонные ночи, когда больничная тишина давит особенно сильно, он пытается отмахнуться от этого вопроса, как от мухи — но тот возвращается, садится на плечо и шепчет опять. Не громко, не требовательно — а так, ровно, монотонно, как капает вода из крана, которую никак не закрутить до конца. И Сергей перестаёт сопротивляться, просто лежит и слушает этот шёпот, потому что ответа у него нет, а тишина без вопроса была бы ещё страшнее — в ней вообще ничего нет.
Сейчас он прикован к кровати. Уже полтора года. Больничная палата стала его миром: четыре стены, окно, за которым меняются времена года, но почти не меняется пейзаж, и кровать, которая теперь решает за него, где он может быть и чего может хотеть. Бурная, жестокая, торопливая жизнь берёт своё: раскрошились позвонки, тело, столько раз выдерживавшее удары судьбы, наконец сдалось. Теперь он лишён даже малейшей самостоятельности. Каждый поворот головы, каждый вздох даются с трудом, а о том, чтобы встать, не может быть и речи.
Палата — маленькая, стандартная, каких тысячи в больницах по всей стране. Потолок с трещиной, которая за полтора года стала ему знакомой, как родинка на лице близкого человека. Шкафчик у кроваты, на котором стоят пластиковый стаканчик с водой и часы — единственные его вещи, которые он может назвать своими. За дверью — коридор, по которому ходят медсёстры, шуршат их тапочки, иногда кто-то громко разговаривает по телефону, не стесняясь больных. А Сергей лежит и слушает этот чужой, далёкий мир, который живёт своей жизнью, совершенно не нуждаясь в нём.
Лёжа в этой тишине, нарушаемой только шагами медсестёр и писком приборов, Сергей перебирает в памяти обрывки прошлого. Он вспоминает то, что помнит из своей молодости, и хочет донести до читателя простую и горькую правду: жизнь далеко не всегда бывает прекрасной и доброй. Она бывает несправедливой, холодной, безжалостной — и именно такой она была к нему.
Память — странная вещь. Она не идёт по порядку, не раскрывает страницы одну за другой, как аккуратная книга. Она выхватывает куски — иногда яркие, до рези в глазах, иногда мутные, словно в разбитом зеркале. И Сергей не может выбрать, что вспомнить, а что убрать: память решает за него. Она приносит то запах мороза на северной улице, то боль в обожжённых ладонях, то голос матери — сухой, без единой теплой ноты — и тогда он просит: хватит, не надо больше. Но память не умеет останавливаться.
Он хочет опровергнуть расхожее убеждение, будто мать не может не любить своего ребёнка. Хочет показать, что бывает и по-другому, и что эта другая сторона тоже имеет право быть увиденной. Не для того, чтобы кого-то обвинить, а чтобы кто-то, возможно, читая эти строки, понял: он не один такой, кому не хватило любви, кому приходилось выживать, а не жить.
Родители Сергея живы. Это само по себе могло бы звучать как утешение, но для него это не утешение, а ещё одна тяжесть. Мать по сей день с ним не разговаривает — будто между ними не годы, а глухая, непробиваемая стена. А отец ничем не в силах помочь: и потому, что не знает, как, и потому, что сам давно привык жить с этой тишиной. При этом Сергей за всю свою жизнь ни разу не просил у них поддержки — ни когда был мальчишкой, ни когда стал взрослым, ни сейчас, когда оказался в самом уязвимом своём состоянии.
Гордость? Обида? Привычка справляться в одиночку? Наверное, всё вместе. Так и течёт его жизнь: в тишине, в воспоминаниях, в попытках осмыслить пройденный путь.
Иногда он думает: а если бы попросил — что было бы? Если бы пришёл к отцу, сел напротив и сказал: «Помоги мне, я не справляюсь»? Но он даже представить себе это не может — не потому, что отец обязательно отказал бы, а потому, что за всю жизнь у него не возникло привычки просить. Не выросла в нём эта способность — как не вырастает дерево в горшке, где нет земли. И теперь, когда он лежит и физически не может поднять руку, ему кажется, что именно этого — умения попросить — ему не хватило больше всего. Не денег, не здоровья, а простого, детского: «Пап, помоги».
Впереди — рассказы о его молодости. Там будет много непростого: и воровство, и жестокость, и решения, продиктованные безысходностью. Но Сергей не стремится ничего приукрасить. Он просто хочет честно рассказать, как всё было: ему тогда просто некуда было деваться. И если ты, читатель, ждёшь красивой истории с хорошим концом — её здесь не будет. Будет правда. Горькая, неровная, местами стыдная, местами невыносимая, но настоящая. Я не буду сглаживать углы и подстраиваться под чужие ожидания. Хочу лишь постараться рассказать всё так, как помню, без прикрас и без оправданий. И если эти истории окажутся тебе интересны — я буду благодарен.
Двор у барака был как забытая сценка из чужой жизни: ржавая кровать, стоявшая посреди сугроба металлическим скелетом, пустая собачья будка, из которой ветер выносил всё, что туда пытались положить, и спиленные качели, от которых остались только столбы с петлями. Сергей смотрел на эту будку и думал: и собакам здесь не живётся. Ирония была горькая, почти не шутка. По бараку он ходил на цыпочках не только из страха быть услышанным — у него давно выработалась походка без звука, как у кота, и это тоже умение, которое не появляется просто так: оно появляется там, где любой звук может стоить слишком дорого. Он помнил, как однажды зимой, года два назад, скрипнула под ним ступенька, — и как после этого он неделю обходил тот дом стороной, хотя ничего не случилось, никто не вышел, никто не заметил. Просто страх тогда поселился в нём надолго, как живёт в доме паук: тихий, невидимый, но в каждом углу.
Коврики он брал по наитию, по выработанным правилам: где дверь подвешена со скрипом — туда не суйся; где в окне дремлет телевизор с синим светом — обходи стороной; где под дверью рассыпан песок — значит, часто ходят, значит, услышат. У него в голове была карта города, расчерченная не по улицам, а по теплу: вот тут, в бараке у депо, всегда сквозит; вот тут, в доме напротив бани, подъезд тёплый, но там живёт консьержка-старуха, которая спит чутко; вот тут — подъезд с неисправным домофоном, там можно ночевать, если прийти раньше девяти. Карта жила в голове, обновлялась ежедневно, как обновляют прогноз погоды, и была у него ценнее любых денег. Батон он съел ещё на рынке, прячась за коробками, — не потому, что боялся, а потому что знал себя: если донесёт до вечера, то не донесёт — сам не выдержит, съест, и тогда снова будет голод, но уже с обидой на себя. А улыбка продавщицы, которая почему-то не закричала, а просто отвернулась, осталась с ним на весь день. Он не знал, что делать с такой улыбкой — к ней не было привычки, как нет привычки к доброте: она дезориентировала, как неожиданный тёплый ветер в мороз.
Мороз в такие ночи звенел — не метафора, а настоящее звенение: воздух звенел, металл звенел, снег под ногами звенел, как рассыпанное стекло. Звук был тонкий, высокий, на пределе слышимости, и от него начинала болеть голова — не сразу, а через час, через два, когда мороз уже входил внутрь и садился где-то за грудиной. Сергей знал этот звук наизусть и знал, что после него приходит сонливость — коварная, тёплая, сладкая, — и что засыпать на морозе нельзя: заснёшь — не встанешь. Он боролся со сновидностью, как борются с желанием закрыть глаза под водой: ущипнул себя за руку — не помогло; укусил за щёку — не помогло; начал считать шаги — сто, двести, триста — и это помогало, потому что счёт держал голову живой. Он шёл и считал, и мороз звенел, и город был пуст, как декорация после спектакля, и где-то там, за углом, должен был быть его барак — тёмный, холодный, но всё-таки его.
К утру у него уже был план — не смелый, а осторожный, такой, какой вырабатывается у того, кто ошибался и помнил цену ошибок. Найти днём работу — мыть полы, таскать коробки, разгружать что угодно, — на день, на два, чтобы были деньги на еду. Ночевать — в бараке, пока не выгонят, потом в другом месте. Не воровать, пока есть хоть какой-то другой путь, — не из морали, а из расчёта: за воровство могли поймать, а поймали — участок, а с участка — инспекция, а с инспекции — интернат, а из интерната он уже знал, что будет. План был простой, как список продуктов, и держался на одной опоре: не попадаться. Он повторял его себе, как повторяют пароль: не попадаться, не попадаться, не попадаться.
Тайник он искал не спеша — обошёл пустырь за гаражами, посмотрел водосточную трубу, заледеневшую и отломанную у основания, заглянул под сарай, где между досками была щель. Труба подошла: туда можно было сунуть узел, присыпать снегом, накрыть обломком кирпича — и со стороны ничего не было видно. Он потратил на поиск тайника почти час — не потому, что было трудно, а потому, что знал: плохой тайник хуже никакого. Плохой тайник находят, а найдут — и вещи отберут, и объясняться придётся, и один раз объяснившись, становишься заметным. А заметный мальчишка на пустыре — это уже не улица, это уже вопрос «откуда ты, чей ты», на который нет хорошего ответа.
К полудню он вернулся к бараку — забрал коврики, отряхнул их, свернул и понёс обратно к подъездам: возвращать было важнее, чем брать, потому что возвращённые коврики никого не насторожат, а пропавшие — вызовут вопросы, сплетни, а может, и участковую. Он клал их на место — тот же войлочный к той же двери, тот же резиновый к той же, — и делал это аккуратно, под углом, как лежали они раньше. Эта процедура была его утренним ритуалом, и в ней было что-то почти религиозное: он возвращал чужое на место, как возвращают долг, и от этого возвращения было легче, чем от любого украденного тепла.
Глава 1. Сорок градусов
Ночь накрыла северный город плотной, ледяной вуалью. Сергей брёл по тёмным улицам, и каждый его шаг отдавался в стылом воздухе сухим хрустом — будто сама зима ломала под подошвами тонкую корку наста. Мороз кусался безжалостно: термометр у магазина тускло светил цифрами, и там было минус 40. Для этих краёв такой холод был привычным, почти будничным, но для мальчишки он стал врагом, который не давал ни секунды покоя.
Сорок ниже нуля — цифра, которая в учебнике физики выглядит как строчка из таблицы, а на лице, на руках, в лёгких ощущается как удар. Дыхание тут же превращается в колючий пар, ресницы слипаются от инея, а кончики пальцев, если не прятать их в рукава, через несколько минут перестают слушаться — немеют, деревенеют, и ты с ужасом понимаешь, что уже не чувствуешь, где твои руки, а где куртка. Город в такую ночь не живёт — он стерпит, он переждёт, как медведь в берлоге. Редкие окна тлеют тусклым светом, а уличные фонари стоят, как часовые, обросшие инеем, и их свет почти не пробивается сквозь морозную дымку.
Он шёл и ломал голову: где бы сегодня найти хоть каплю тепла, где переждать эту бесконечную ночь. Ветер цеплялся за тонкую куртку, пробирался сквозь швы, заставлял ёжиться и ускорять шаг, хотя сил почти не осталось. Пальцы ныли, будто внутри них уже поселилась собственная, отдельная боль, независимая от остального тела. Он сжимал кулаки, пытаясь удержать хоть крупицу тепла, но мороз только смеялся над этой попыткой.
Куртка была совсем тонкая, из тех, что покупают не для севера, а для прогулок по осеннему парку где-нибудь на юге. Она давно отслужила свой срок: молния на половину не закрывалась, подкладка вылезла и свисала лохмотьями, а в рукаве, у самого манжета, зияла дыра, через которую ветер залезал, как рука в перчатку. Сергей прижимал локти к бокам, стараясь уменьшить площадь, которую ветер мог достать, и шагал, шагал — не потому, что знал куда, а потому, что стоять на месте означало замёрзнуть окончательно.
Наконец взгляд зацепился за двухэтажный барак — потемневший, покосившийся, будто уставший сопротивляться времени и холоду. В окнах не горел ни один свет, и это было даже хорошо: значит, люди спали, а значит, меньше шансов, что кто-то заметит мальчишку и прогонит.
Барак стоял чуть в стороне от дороги, за покосившимся забором, из-за которого торчали сухие стебли бурьяна, торчащие вверх, как антенны, замёрзшие в одном положении. Стены его давно потеряли первоначальный цвет — то ли серый, то ли коричневый, а теперь просто тёмные, с потёками от дождей и снега, с облупившейся штукатуркой, под которой виднелась серая, как кожа старика, кладка. Крыша местами провалилась, и через дыры шёл пар — значит, где-то внутри, в какой-то из квартир, топили печку. Но на лестнице, куда Серёга направил свои шаги, тепла не было.
Где-то наверху, на втором этаже, скрипнула половица — тонко, протяжно, будто кто-то осторожно ступил, стараясь не разбудить спящих. Серёга замер, прижался к стене, прислушался. Тишина. Может, кошка, может, ветер раскачал дверь. Он подождал ещё минуту — ничего. Только его собственное дыхание, которое он пытался сделать тише, незаметнее, будто и его звук мог кого-то выдать.
Воздух в бараке был особый — спёртый, тяжёлый, с запахом старой штукатурки, сырого дерева и чужой еды, которая готовилась где-то за стенами. Этот запах был знакомый — Серёга знал его по подъездам, по подвалам, по всем местам, где люди жили тесно и бедно. Но сейчас даже этот запах казался теплом, потому что на улице пахло только морозом и металлом.
Внутри было не намного лучше, чем на улице: температура отличалась лишь тем, что здесь не свистел ветер, не швырял в лицо колючую снежную пыль. Тишина стояла глухая, тяжёлая, будто дом затаил дыхание. Мальчишка поднялся на второй этаж, медленно прошёлся вдоль дверей, собирая коврики, брошенные у порогов, — они пахли пылью и чужим бытом, но сейчас это был единственный шанс сберечь остатки тепла. Он старался не думать о том, что берёт чужое: мысль об этом только добавляла тяжести, а ему и без того было тяжело.
Коврики были разные: один — войлочный, грубый, колючий, серо-бурый, с подпалинами; другой — резиновый, с ячейками, в которые набился песок и мелкий сор; третий — совсем тонкий, тряпичный, но зато мягкий. Сергей складывал их стопкой, прижимая к груди, и шёл дальше, стараясь ступать как можно тише. Один раз где-то за дверью хлопнул замок — и он замер, не дыша, прижавшись спиной к стене, с ковриками на груди, как боец с щитом. Прошла минута, другая — тишина. Он выдохнул и двинулся дальше.
Потом он спустился вниз и отнёс свою добычу под лестницу, спрятав так, чтобы утром, когда люди пойдут на работу, никто не заметил пропажи. Он разложил часть ковриков на полу, а остальными укутал ноги, будто пытаясь обмануть мороз, убедить его, что тут есть хоть какое-то укрытие. В кармане нашлась сухая корка хлеба — вчерашний остаток, жёсткая, почти каменная. Он грыз её медленно, стараясь растянуть этот скудный ужин, и, насытившись хотя бы на мгновение, залез в куртку с головой, до самого верха застегнув молнию. Так он устроился на ночлег. Но сном это назвать было нельзя: лишь короткая, тревожная дремота, когда тело вздрагивает от каждого шороха, а холод всё равно пробирается под ткань, сковывая мышцы. Ночь тянулась медленно, будто издеваясь над его усталостью.
Он лежал и думал: вот, значит, так. Ему десять лет, а его жизнь — это подбор ковриков у чужих дверей, сухая корка хлеба в кармане и ночлег под лестницей. И он не мог понять, почему так вышло. Не то чтобы он искал виноватых — он просто не понимал. Другие дети спали дома, в кроватях, под одеялами, а он — под лестницей, и это казалось ему не обидой даже, а чем-то нормальным, будто так и должно было быть. И от этого — от того, что это казалось нормальным, — было страшнее всего.
Под лестницей было темно — абсолютно, до звона в ушах. Где-то наверху, на площадке между этажами, капала вода из проржавевшей трубы: кап — и тишина, кап — и опять тишина, каждый капель — как удар метронома, отмеряющего время, которое не двигалось. Сергей лежал, свернувшись калачиком, обняв себя руками, и пытался представить, что ему тепло — что он лежит не под лестницей в чужом бараке, а дома, в кровати, под одеялом. Но образ дома не держался — рассыпался, как мокрый картон. Дома у него не было одеяла, которое грело бы. Дома не было вообще.
В шесть утра он снова открыл глаза — не столько проснулся, сколько сдался перед неизбежностью нового дня. Кости ломило так, будто за ночь мороз успел проникнуть прямо внутрь, стянуть суставы ледяной коркой. Каждый шаг отдавался тупой болью, но он всё равно пошёл к ближайшей остановке.
Утро наступило, но не принесло с собой тепла. Небо было серым, низким, как потолок в подвале, и от него шёл такой холод, будто оно было не небом, а крышкой гигантского холодильника. Серёга поднялся, отряхнул с ковриков налипший сор, осторожно выглянул из-под лестницы — не видно ли кого. Двор был пуст. Он перекинул коврики на место, где они лежали — авось никто не заметит, что их двигали, — и вышел на улицу. Мороз ударил в лицо, как мокрой ладонью: мгновенно заледенели щёки, нос, лоб. Он опустил голову и пошёл.
Автобус ПАЗ пришёл, лязгнув дверьми, будто ворча на ранний час. Мальчишка пробрался к заднему ряду и сел там, где сбоку у стены была батарея. Тёплый металл отдавал слабое, но такое нужное тепло. Он прижался к нему, чувствуя, как понемногу отпускает сковавшая тело стужа, и снова провалился в сон — на этот раз глубже, спокойнее. Так и проспал до обеда, до тех самых двенадцати часов, когда город уже вовсю шумел, жил, спешил по своим делам.
ПАЗ был старый, раздолбанный, с треснувшими стёклами, залепленными скотчем, и с сиденьями, обтянутыми потёртым дерматином, из которого торчал жёлтый поролон. Внутри пахло бензином, мокрой обувью и застарелым табаком. Но Серёге этот автобус казался раем — здесь было тепло, здесь можно было сидеть, а не идти, и здесь не было ветра. Он прижался щекой к тёплому металлу батареи и закрыл глаза, и на какое-то время — впервые за долгие часы — его тело расслабилось, отпустило, будто сказало: ну вот, теперь можно немного отдохнуть.
Водитель автобуса — мужик лет пятидесяти, с красным, обветренным лицом и сигаретой за ухом — посмотрел в зеркало заднего вида на мальчишку, который жался к батарее, и ничего не сказал. Может, видел таких каждый день. Может, и сам когда-то был таким. Просто вёл свой маршрут, остановка за остановкой, и дверь открывалась, и дверь закрывалась, и люди входили и выходили, и никто не замечал мальчишку на заднем сиденье, который спал, прижавшись щекой к тёплому металлу, будто это было самое дорогое, что у него было.
Один раз, когда автобус остановился на конечной, водитель обернулся и сказал:
— Эй, пацан, конечная. Выходить надо.
Серёга открыл глаза, непонимающе посмотрел — где я? — и вспомнил. Автобус. Батарея. Тепло. Он не хотел выходить. Хотел остаться тут, в этом тепле, в этом запахе бензина и старого дерматина, навсегда. Но вышел. Потому что надо.
— Спасибо, — тихо сказал он, и водитель кивнул, и дверь за ним закрылась, и автобус уехал, и Серёга остался стоять на остановке, и тепло уходило из тела, как вода из дырявого ведра — быстро, безвозвратно.









