
Полная версия
40 лет на закат
Потом был жеребец, который вынесет из любой сечи.
Потом был огонь.
Потом кто-то сказал, что будет щитом, и это было честно, и Темучжин кивнул, и человек сел довольный.
Он слушал.
Ему было двадцать три, и он сидел не близко, третий круг от очага, и его все ещё называли «брат Джелме», но он знал, что до него тоже дойдёт черёд, потому что чаша шла и доходила до всех.
Он сидел и думал.
Он думал: они все говорят одно и то же. Все говорят про удар. Сокол бьёт, волк рвёт, жеребец несёт в сечу, огонь жжёт. Все говорят, кем они будут в бою, потому что бой — это то, о чем можно рассказать, и то, за что хвалят.
А он семь лет считал телеги.
Он считал телеги, и корма, и переходы, и сколько дней войско идёт, пока не начнёт есть коней. Он ходил с разъездами, но не первым, никогда не шел первым, — он ходил и смотрел, где есть вода и где ее нет, и запоминал, и рисовал палкой на земле. Он два года водил обозы. Он знал, сколько стрел выпускает тысяча за один день боя, и сколько их можно собрать обратно с поля, и что собирают всегда меньше, чем думают, потому что многие стрелы ломаются, и что если их не собирать, то на третий день ты стоишь с пустыми колчанами против того, кто их собирал.
Он не был соколом. Он видел соколов — Джэбэ, которого ещё звали Джиргоадай, стрелял так, что этому невозможно выучиться. Он видел, как дерётся Мухали. Он сам дрался и дрался неплохо, но неплохо дрались все, и хвалиться этим перед этими людьми было бы смешно.
Чаша шла.
Он посчитал: до него ещё четверо.
И он понял, что сейчас ему надо будет что-то сказать, и что если он скажет про сокола — а он может сказать про сокола, ведь это просто, — то он соврёт, и Темучжин это увидит, потому что Темучжин видел всё, и его посадят обратно на место, и он останется никем ещё на семь лет.
А сказать правду было стыдно.
Он сидел и чувствовал, как горит лицо, — как тогда, на бугре, когда его спросили, как он посчитал баб с вёдрами.
Двое.
И в голову пришло: крыса.
Он подумал это, и его затошнило.
Он знал, что делает крыса. Крыса приходит, когда всё кончилось. Она не воюет. Она собирает — по зёрнышку, по крошке, из-под ног, ночью, в темноте, там, где никто не видит и никто не благодарит. Она приносит в нору. Она приносит столько, что можно жить зиму, а никто не знает, откуда.
Он подумал: ворон.
И это было ещё хуже, и он это знал.
Ворон приходит на поле после боя. Ворон — это то, что видят все, и все отворачиваются. Ворон уносит.
Он сидел и понимал, что оба слова — про падаль. Что он собирается встать перед всеми, кто только что сказал «сокол», «волк», «огонь», и назвать себя двумя тварями, которых человек гонит от себя.
Один.
Он посмотрел на Темучжина.
Темучжин не смотрел на говорящего. Он смотрел куда-то в чашу, и лицо у него было усталое и скучающее, и Субэдей вдруг понял с полной ясностью, от которой стало холодно:
ему это всё не нужно.
Ему не нужны соколы. У него полно соколов, и они клюются между собой, и он их кормит. Ему нужно, чтобы кто-то посчитал, сколько стрел вернётся с поля.
Он никого об этом не просил, потому что не знал, что об этом можно просить.
Чаша дошла.
Он встал.
Он стоял и молчал дольше, чем можно было молчать, и на него начали смотреть, и он услышал, как кто-то хмыкнул.
Он сказал:
— Стану крысой — соберу для тебя.
Тишина была одно дыхание.
Потом кто-то фыркнул в чашу, и его прорвало, и он захохотал, и захохотали все.
Он стоял.
Он ждал, пока стихнет, и не стихало долго, и он говорил через смех, громче, чем хотел, и голос у него сорвался, и от этого засмеялись ещё больше:
— Стану вороном — унесу для тебя.
Хохот.
Кто-то крикнул: «Птичка!» Кто-то — не зло, беззлобно, весело: «Подай ему падаль!» Смеялись хорошо, как смеются, когда пили с полудня и вот наконец случилось что-то смешное.
Он стоял и договаривал, и его уже никто не слушал:
— Стану войлоком — прикрою.
— Стану попоной — заслоню от ветра.
И сел.
Он сел и смотрел в землю, уши горели, и он думал: всё - конец. Теперь ждать еще семь лет. Он думал: надо было про сокола.
· · ·
Смех кончился, как кончается всякий смех, — сам собой, оставив после себя пустоту, в которой все вдруг вспомнили, что тут сидит Темучжин.
Темучжин не смеялся.
Он поставил чашу.
Он посмотрел на него — и Субэдей понял, что тот смотрит на него давно, может быть, с той минуты, когда он встал.
— Ты собрал стрелы под Далан-Балчжутом, — сказал Темучжин.
Он не сразу сообразил, что это к нему.
— Да, — сказал он.
— Сколько.
— Одиннадцать тысяч четыреста. Годных — девять с чем-то. Я не помню точно, сколько с чем-то.
— За сколько дней.
— Два. Больше собирать нельзя, дальше их растаскивают.
Темучжин кивнул.
Он повернулся к остальным и сказал — ровно, без выражения, тем же голосом, каким спрашивал про службу:
— У меня четыре сокола и два волка. — Он помолчал. — А крысы не было.
Никто не засмеялся.
Он не понял, шутка это или нет, и по лицам он видел, что никто не понял.
Темучжин снова взял чашу.
— Иди сюда, — сказал он, не глядя. — Сядь ближе. Ты далеко сидишь, я тебя не слышу.
· · ·
Он перешёл во второй круг.
Он сидел там до утра и почти не пил, и с ним не заговаривали, потому что не знали, о чём с ним говорить.
Ночью, выйдя до ветру, он стоял в темноте, и его трясло, и он не мог понять от чего.
Он думал: я сказал вслух, кто я.
Он думал: теперь это моё имя, и мне с ним ходить.
Он сунул руку за пазуху и нащупал железо.
Оно было холодное.
Он держал его в кулаке, пока не перестало трясти, и оно опять не согрелось, да он уже не ждал.
6
Тола, 1248
Дождь пошёл ночью и шёл весь день.
Женщина подставила под дымник кожаное ведро, и вода капала в него неровно, и звук был такой, что Тохта поймал себя на том, что считает капли, и разозлился, и перестал.
Старику было хуже. Он дышал чаще. Каждый вдох шёл с усилием, будто он поднимал что-то, и Тохта не знал поднимет ли он следующий раз или нет, Субэдей продолжал дышать.
— Я хотел бы отойти от походов, — сказал Тохта.
— Отойди.
— Расскажи про клятву.
Дыхание.
— Какую.
Тохта посмотрел на него.
— Крыса и ворон.
Тишина. Капля. Капля.
— Что.
— «Стану крысой — соберу для тебя. Стану вороном — унесу для тебя. Стану войлоком — прикрою. Стану попоной — заслоню от ветра».
Он сказал это наизусть, как учил. Он выучил это в двенадцать лет, вместе с другими образцами правильной речи, и его заставляли повторять, пока эта фраза не начала отскакивать от зубов.
Старик молчал.
— Это твои слова, — сказал Тохта. — Их знают все. Их переписывают в наставлениях о службе. Мой учитель говорил, что нет более совершенного изъявления преданности.
Молчание.
— Я хочу знать, когда ты их сказал.
Дыхание. Дыхание.
— Я не помню, — сказал Субэдей.
Тохта ждал.
— Не помнишь года?
— Не помню слов.
Кисть остановилась.
— Ты не помнишь своей клятвы.
— Нет.
— Её знает вся империя.
— Значит, я их сказал, — согласился старик спокойно. — Раз знают.
Тохта положил кисть.
Он положил её очень аккуратно, потому что рука хотела не положить, а бросить.
— Ты меня обманываешь.
— Зачем.
Он не нашёл зачем.
— Тогда объясни мне, — сказал Тохта, и голос у него пошёл выше, и он услышал это и не смог остановиться. — Ты помнишь, сколько плотов вязали на Шайо. Ты помнишь, сколько коней утонуло — четыреста, ты сказал четыреста, ты помнишь коней, которые сдохли восемь лет назад. Ты помнишь, что король слушал брата. Ты помнишь три реки, которые выбрал в декабре, и какая из них была вторая. — Он дышал. — И ты не помнишь, что ты сказал Чингисхану.
Он остановился.
Он никогда в жизни не говорил ни с кем в таком тоне и уж точно не собирался говорить так с этим человеком.
Старик не рассердился.
Он лежал и, кажется, работал — как позавчера, когда Тохта спросил, что он чувствовал. Он честно вспоминал.
— Смеялись, — сказал он вдруг.
Тохта не понял.
— Что?
— Все смеялись, — сказал Субэдей. — Долго. Кто-то крикнул: птичка.
Он замолчал. Потом:
— Ночью было холодно. Я выходил. Меня трясло.
Тохта сидел, не двигаясь.
— Значит, ты помнишь.
— Я помню, что было холодно.
— А слова?
— Слов нет, — сказал старик, и это прозвучало буднично, как «плотов не хватило». — Там, где должны быть слова, ничего нет.
Капало в ведро.
— Как это может быть, — сказал Тохта.
Он спросил это не для записи. Он спросил, потому что не мог сдержаться.
— Я не знаю, — сказал Субэдей. — Я часто замечал, что помню не то, что надо.
· · ·
Тохта вышел под дождь.
Он стоял под дождём и не понимал, что с ним.
Он думал о деде.
Дед приехал в Каракорум стариком и умер там, и всю последнюю зиму говорил одно и то же, и его слушали. Он говорил: мы пришли сами. Идикут собрал знать, и они постановили, и он поехал и повёз золото и дочерей, и сказал: буду пятым сыном.
И уйгуры уцелели.
Уцелели города, уцелели книги, уцелело письмо, и монголы взяли это письмо себе, и теперь империя пишет уйгурскими буквами, и Тохта пишет ими каждый день, и это его хлеб.
Мы уцелели, потому что подчинились.
Он жил с этим тридцать шесть лет. Он жил с этим так, как живут с горбом.
И была фраза. Была совершенная, отточенная, вбитая в него с двенадцати лет фраза о том, как надо служить, — крыса, ворон, войлок, попона, — и он всю жизнь чувствовал в ней укор, и всю жизнь ненавидел её, и всю жизнь знал наизусть.
Он ехал к человеку, который её произнёс.
Он ехал шесть недель, и он хотел — теперь он мог себе в этом признаться, стоя под дождём у Толы, — он хотел увидеть в нём раба. Гениального, страшного, но раба. Человека, который сам, добровольно, вслух назвал себя крысой и на этом построил жизнь. И тогда всё сходилось бы: и уйгуры, и дед, и он сам. Тогда весь этот мир — мир, где подчинение выше доблести, — имел бы одно объяснение, и объяснение было бы подлым, и Тохта был бы подлым вместе со всеми, и в этом он мог бы найти даже что-то вроде покоя.
А старик забыл.
Он забыл фразу, из-за которой Тохту били по рукам в двенадцать лет.
Для него её просто не было.
Он помнил стрелы. Он помнил, что их было одиннадцать тысяч четыреста и что годных девять с чем-то, и что дольше двух дней собирать нельзя, потому что растаскивают.
Он помнил работу.
А клятва — клятва была то, что послышалось другим.
Тохта стоял под дождём, и его трясло, и он не мог понять, от чего именно, потому что это был не гнев, и это не было облегчением, и вообще это состояние нельзя было описать.
· · ·
Он вернулся, мокрый, сел и придвинул лист.
Старик спал или не спал — не понять.
Тохта растёр тушь.
Он написал заголовок: «О служении».
И остановился.
Он должен был написать: спрошенный о клятве, не помнит её.
Это была правда. Это было то, что произошло сегодня, четырнадцатого дня, в юрте у Толы, под дождём.
И это было невозможно.
Он представил, как этот лист ложится на стол в канцелярии. Как его читают. Как чиновник — он даже знал какой, толстый, с обгрызенным ногтем на левом мизинце — поднимает бровь и говорит: писец не справился. Писец приехал за шесть недель пути к величайшему полководцу и не сумел получить от него его собственную клятву. Заменить писца.
Он представил и другое, хуже: что лист примут. Что его подошьют. И что через сто лет кто-то прочтёт и узнает то, чего не знает никто: что слов не было.
Тохта долго смотрел на пустой лист.
Потом обмакнул кисть и написал:
«Спрошенный о служении, он повторил слова, сказанные им некогда при государе Чингисе: „Стану крысой — соберу для тебя. Стану вороном — унесу для тебя. Стану войлоком — прикрою тебя. Стану попоной — заслоню от ветра“».
Он посыпал песком.
Стряхнул.
Поднял к свету, чтобы проверить, не смазал ли.
Не смазал.
Почерк был ровный, уставной, канцелярский — тот, которому его учили, тот, за который его хвалили, тот, которым пишут вечное.
Тохта смотрел на свою строку и слушал, как капает в ведро.
Потом он аккуратно, не торопясь, отложил лист в стопку готовых.
Он не сказал себе ничего.
Он просто взял новый лист, и придвинул его, и стал ждать, когда старик проснётся.
7
Северный Китай, ок. 1212
У города было длинное название, и никто его не выговаривал.
Стены были в шесть человек, поставленных друг на друга, он посчитал по кладке, ряды были ровные, и он считал ряды. Ров был с водой. За рвом шла вторая стена, ниже, и башни стояли так, что от каждой простреливалось подножие соседней, и это было сделано умно, и он полдня лежал и смотрел, кто это придумал.
Стояли шестую неделю.
Он видел, как это влияет на осаждающих.
Стрелы заканчивались — не так чтобы совсем, но их берегли, и это было хуже, чем если бы закончились. Кони съели траву на два перехода вокруг, и их гоняли дальше, и это значило, что если китайцы ударят из города, конница будет не под рукой. Люди начали болеть животом. В обозе резались из-за женщины, и одного зарубили, и десятника, чей человек зарубил, повесили, и это было правильно.
Три раза лезли на стены.
Он смотрел, как лезут. Он смотрел с холма, вместе с обозными, потому что он был обозный, ему было под сорок, и он водил тумен, но тумен стоял, а стены брали другие.
Первый раз лезли днём, и их сбросили за час.
Второй раз лезли ночью, и вышло хуже, потому что в темноте лестницы ставили не туда, и стрелы били сверху вслепую, но сверху и вслепую — это всё равно вниз, в кучу, а когда бьёшь в кучу, нельзя промахнуться.
Третий раз пригнали пленных, и пленные шли впереди с фашинами, фашины клали в ров, и люди падали в ров вместе с фашинами, и ров засыпали людьми, и по ним пошли, и всё равно не взяли.
Он сидел ночами и думал.
Он думал не о стене. Со стеной он ничего не мог сделать: он не знал ничего о стенах, он вырос в лесу и семь лет считал телеги.
Он думал о воде.
Он думал о воде, потому что это было единственное, о чём он умел думать: сколько её, откуда идёт, сколько уходит, кого носит.
Он взял двоих и ушёл на четыре дня.
Он обошёл город по большой дуге, за холмами, где их было не видно со стен, и он смотрел на реку. Река шла с севера и подходила к городу, и не входила в него — она проходила мимо, в четверти перехода, — и это было первое, что он не понял.
Он сидел на берегу и смотрел на воду.
Город стоял на равнине. Река шла ниже города — не сильно, но ниже, он определил по тому, как ложится вода на разливе и где стоит старый ил. Вода не пойдёт в город сама. Значит, они её тянут.
Он пошёл вдоль реки и нашёл.
Канал. Старый, обложенный камнем, с деревянными затворами, — он уходил от реки и шёл к городу, и над ним, там, где он приближался к стенам, была насыпь, и по насыпи шла своя стена, низкая, и на ней стояли часовые.
Он лежал в траве и смотрел на канал полдня.
И понял, что смотрит не туда.
Он не думал: перекрыть воду. Об этом думали все. Это придумал бы любой, и, наверное, кто-то уже придумал и доложил, и, наверное, посчитали, что город продержится на колодцах, и колодцы там есть, потому что город старый, а старые города не строят без колодцев.
Перекрыть — значит ждать. Ждать он не мог, ждали уже шесть недель.
Он смотрел на затворы и думал о другом.
Он думал о том, что вода — это не только когда её нет.
· · ·
Он вернулся и пошёл к Ляо.
Ляо был киданем, перебежчиком, инженером, и он один во всём войске понимал, как строят и как рушат стены, и его слушали, потому что больше слушать было некого. Ему было лет пятьдесят, он был худой, желчный, всех презирал и этого не скрывал.
Субэдей сел напротив него и стал рисовать палкой на земле.
Он нарисовал реку. Нарисовал канал. Нарисовал город и показал, где ниже, а где выше.
Ляо смотрел на землю и молчал.
Субэдей сказал:
— Если запрудить реку здесь и здесь, вода поднимется. Она не пойдёт в канал, канал узкий, она пойдёт через край — вот сюда, по этой низине, к южной стене. Там низина. Я ходил, там влажно круглый год, там осока.
Ляо молчал.
— Стена стоит на глине, — сказал Субэдей. — Не на камне. Я смотрел, где обвалилась старая кладка на углу, там видно основание. Глина.
Ляо поднял голову.
— Ты не возьмёшь стену водой, — сказал он. — Ты будешь заливать месяц.
— Я не буду брать стену.
— А что.
— Я подмочу основание. Потом мы копаем подкоп в размокшую глину. В сухой глине копать нельзя, там свод держит и его надо крепить. Во влажной не надо держать. Во влажной она сядет сама, если просто убрать часть снизу.
Ляо смотрел на него.
Он смотрел долго, и лицо у него было такое, будто он услышал непристойность.
— Стена сядет и на нас, — сказал он.
— Да.
— Ты знаешь, сколько людей ты положишь в подкопе?
— Не знаю. Много. Больше, чем на лестницах?
Ляо не ответил.
Он взял у Субэдея палку.
И стал рисовать сам.
Он рисовал быстро, зло, и стирал, и рисовал снова, и говорил себе под нос по-кидански, и Субэдей не понимал ни слова и сидел молча.
Через час Ляо сказал:
— Плотину надо не здесь. Здесь ты её не удержишь, тут дно каменное, вода уйдёт под низ. Надо выше, там русло глинистое.
— Хорошо.
— И не одну. Три ступени. Иначе снесёт.
— Хорошо.
— И копать не под южной стеной. Под юго-восточным углом. Углы всегда хуже сложены, углы делают в конце стройки, когда кончаются деньги.
Субэдей смотрел на землю.
— Я этого не знал, — сказал он.
Ляо посмотрел на него.
— Ты вообще ничего не знаешь, — сказал он.
— Согласен.
Кидань ещё немного посмотрел, потом отвернулся и снова стал чертить.
· · ·
Копали двадцать два дня.
Он потерял в подкопе сто девяносто с чем-то человек — точно не считали, потому что многих не достали. Свод садился трижды. Люди работали в воде по пояс, вслепую, и вылезали серые, и их отпаивали и гнали обратно.
Стена села на двадцать третий день, утром, и села хорошо — не рухнула, а именно осела, тихо, почти без грохота, вдруг оказавшись ниже человека в самой середине, и в этом провале стояла жижа и торчали брёвна, и туда сразу пошли.
Город взяли за день.
· · ·
Чингис приехал через неделю.
Он объезжал стену — ту, севшую, — и остановил коня над провалом и долго смотрел вниз.
Потом повернулся.
Стояли все: темники, тысячники, Ляо стоял позади, третьим рядом, потому что был кидань и перебежчик.
— Кто, — сказал Чингис.
Тишина.
Субэдей стоял и смотрел на луку седла.
Он думал очень быстро, и мысль была холодная и ясная, как бывает утром на голодный желудок.
Он думал: если я скажу «я».
Он думал: мне сорок, я лесной, у меня нет никого, кроме брата, а брат далеко. Здесь стоят Чагатай и Джучи, здесь стоят люди, у которых по три поколения в этой степи, и они держатся друг за друга, и они шесть недель не могли взять этот город. Если я скажу «я», я получу похвалу на один день. А потом я буду человеком, который получил похвалу.
Он думал: за похвалу надо будет отвечать. Каждый день. Всю оставшуюся жизнь.
Он думал: у меня нет чем за нее отвечать.
И потом он подумал ещё одно, и это заняло меньше времени, чем всё остальное.
Он подумал: Ляо.
Ляо был кидань. Ляо был никто — хуже, чем никто, он был перебежчик, которого держали при войске, как держат хорошего пса. Ляо ничего не терял и ничего не приобретал. Ляо было пятьдесят, и он всех презирал.
Если похвалу возьмёт Ляо, за похвалу никто не станет драться.
— Ляо, — сказал Субэдей.
Все повернулись.
— Кидань, — сказал он громко, потому что Чингис был далеко и надо было, чтобы он услышал. — Он рассчитал плотины и он поставил подкоп под угол. Я бы поставил под южную стену. Он сказал, что углы кладут в конце, когда заканчиваются деньги. Я не знал этого. Он знал.
Тишина.
Ляо стоял в третьем ряду и не двигался.
Чингис смотрел на киданя.
— Подойди, — сказал он.
Ляо подошёл.
Чингис говорил с ним недолго. Он спросил про плотины, и Ляо ответил, и Чингис кивнул. Он дал ему пайцзу и дал ему людей, и Ляо кланялся и был жёлт, и руки у него тряслись.
Субэдей стоял и смотрел.
Он ждал, что будет обидно.
Он думал об этом двадцать два дня, пока копали, и он готовился к тому, что будет обидно. Он думал: я отдам, и мне будет плохо, но я перетерплю, потому что так надо.
Ему не было обидно.
Он стоял, смотрел, как Ляо берёт пайцзу, и ничего не чувствовал — вообще ничего, ровно, гладко, как рукой по войлоку.
И вот тогда ему стало страшно.
Он стоял в строю, в первом ряду, среди темников, над провалом, в котором лежали сто девяносто его людей, и ему было страшно так, как не было ни в одном бою.
Он подумал: со мной что-то не то.
Он подумал: у людей от такого болит. У людей это должно болеть.
Он сунул руку под халат и нащупал железо, и сжал его, и держал, и ждал.
Железо сново было холодное.
· · ·
Разъезжались к вечеру.
Он поворачивал коня, когда мимо, шагом, проехал Чингис.
Он не остановился. Он ехал мимо, глядя вперёд, и лицо у него было усталое, и он ехал в свою юрту, и было ясно, что он думает уже о другом городе.
Проезжая, он сказал — тихо, себе, не поворачивая головы:
— Крыса.
И проехал.
Субэдей стоял.
Он так и не понял, что было в этом слове — и никогда потом не смог понять.
Он поехал к обозу считать, сколько стрел собрали в городе.
Собрали много. Больше, чем он думал. Он был доволен.
8
Тола, 1248
Утром старику было лучше.
Тохта научился это определять: если голова повёрнута не в дымник, а к очагу, значит, ночь прошла легче. Сегодня она была повёрнута к очагу.
— Осада, — сказал Тохта. — В Китае. Двенадцатый год.
— Какая.
— Где стена села от воды.
Дыхание.
— Это Ляо, — сказал Субэдей.
Тохта поднял кисть.
— Кидань?
— Кидань. Инженер. Он посчитал плотины — три ступени, потому что одну снесло бы. И он поставил подкоп под юго-восточный угол.
— Почему угол?
— Потому что углы кладут в конце, когда заканчиваются деньги, — сказал старик, и это прозвучало как что-то давно и прочно выученное. — Углы всегда стоят хуже.
Тохта писал.
— Повелитель дал ему пайцзу, — сказал Субэдей. — Он потом много строил. И ломал. Он умер, кажется, в двадцатых, я не помню где.
— А ты?
— Что я.
— Ты был там.
— Я был там, — согласился он. — Я водил тумен. Тумен стоял под стенами.
Тохта перестал писать.
Он смотрел на него.
Старик лежал спокойно. Он не отводил глаза — у него был один глаз и отвести его было некуда, но и в голосе не было ничего, ни уклончивости, ни игры. Он ответил на вопрос и лежал дальше.
— Значит, замысел был киданя, — сказал Тохта.
— Да.
— Целиком.
— Он рассчитал плотины и он выбрал угол, — сказал Субэдей терпеливо, как повторяют ребёнку. — Я бы поставил подкоп под южную стену. Я не знал про углы.
Тохта посмотрел в лист.
— Но ты знал про воду.
Молчание было короткое, но оно было.
— Про воду знали все, — сказал старик. — Реку хотели перекрыть с самого начала. Об этом говорили в первую неделю.
— Перекрыть, — сказал Тохта. — Не поднять.
Дыхание.
— Не помню, — сказал Субэдей.
· · ·
Тохта сидел над листом.
Он знал, что делать. Он делал это тысячу раз: сверить. У него была память на бумагу — не на людей, не на лица, на бумагу; он мог сказать, на каком листе и в какой строке стояло слово, которое он читал восемь лет назад.
Он читал донесения о китайской кампании. Их было много, они были плохо составлены — тогда ещё не умели правильно составлять, — и он их правил.
Он закрыл глаза.
Он увидел лист. Он увидел столбец. Он увидел строку — короткую, служебную, из тех, что вписывают между делом, потому что так положено, и никто её не читает.
«...и стена осела на двадцать третий день, по совету Субэдея-багатура, а работы вёл кидань Ляо».
Тохта открыл глаза.
Он посмотрел на старика.
Тот дремал — или не дремал, не понять; веко над пустой глазницей никогда не закрывалось до конца.
По совету Субэдея-багатура.
Пять слов. Он правил этот лист восемь лет назад и не остановился на них ни на мгновение. Он тогда исправил в этой фразе запятую.








