
Полная версия
40 лет на закат

Aleksandr Demidov
40 лет на закат
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ЖЕЛЕЗО
1
Тола, 1248
Юрта стояла отдельно, шагах в трёхстах от становища, у самой воды, и Тохта понял, почему ещё до того, как вошёл.
Его продержали снаружи полдня. Пока он сидел на своём сундуке, поставив его на землю, всё это время женщина носила воду — вниз к Толе, вверх к юрте, вниз, вверх. Она не глядела на него. Никто не глядел. Приехал человек из канцелярии, с бумагой и печатью, и это здесь ничего не значило.
К вечеру полог откинули.
Внутри было темно и очень тепло. Горел очаг, хотя стоял конец лета. Тохта переступил порог, наклонившись, и выпрямился, и первое, что он увидел, была нога.
Она лежала поперёк, вытянутая, не сгибаясь, укрытая до колена. Ступня была голая. Она была больше, чем ступня должна быть, и цвета, которого у живого не бывает.
Он поднял глаза выше.
Тело занимало половину юрты. Оно лежало на войлоке, обложенное подушками, и войлок под ним просел. Живот поднимался и опускался медленно, с усилием, будто под ним работал кто-то другой, и уставал. На груди лежали руки. Пальцы были короткие, толстые, с расплющенными ногтями, и ногти были чёрные — не грязные, а чёрные насквозь, изнутри.
Лица Тохта сначала не нашёл. Потом нашёл.
Левого глаза не было. Веко не закрывалось до конца, и в щели было темно. Правый смотрел в потолок, туда, где дымник, и было видно небо, и небо было пустое.
Тохта стоял.
Он ехал сюда шесть недель. Он готовил первый вопрос всю дорогу и переделывал его четырежды, и последний раз — вчера ночью, на последней стоянке, и вопрос был хороший. Он был про Шайо.
Он открыл сундук и стал доставать инструменты для письма. Кисти. Тушь. Камень. Воду. Он делал это долго, дольше, чем нужно, и руки у него не дрожали.
— Ты откуда, — сказало тело.
Голос был высокий. Тонкий. Он не подходил к этому телу, он подходил бы мальчику, и Тохта на мгновение решил, что в юрте есть кто-то ещё.
— Из Каракорума, — сказал он. — Из канцелярии. Прислан записать...
— Я не спросил, откуда прислан.
Глаз не двигался. Он всё так же смотрел в дымник.
Тохта поставил тушечницу. Поправил её.
— Бешбалык, — сказал он.
— Уйгур.
— Да.
Тело дышало.
— Ваши сами пришли, — сказал Субэдей. — В четвёртом году. Идикут приехал сам, привёз дочерей и золото, и сказал: буду пятым сыном. Никто его не звал. Он приехал раньше, чем мы собрались на них.
— Да, — сказал Тохта.
— Хорошее решение.
Тохта взял кисть. Положил.
— Я не воевал, — сказал он. Он не собирался этого говорить. — Я не был ни в одном походе. Меня прислали записать, как располагались войска, как передавались приказы и как принимались решения о взятии городов. Для наставления тем, кто придёт после вас.
— Я слышал.
— Если ты сочтёшь, что я недостоин...
Тело засмеялось. Это было плохо — живот пошёл вверх и вниз, вверх и вниз, и что-то в нём булькнуло, и смех кончился кашлем, долгим, и Тохта стоял и смотрел, как умирает от кашля человек, который взял Киев.
Кашель кончился.
— Сколько тебе лет, — сказал Субэдей.
— Тридцать шесть.
— Твой дед видел, как мы пришли.
— Да.
— Что он говорил.
Тохта посмотрел на кисть. Кисть была новая, он купил её в Каракоруме, отдал слишком много, потому что ехал к Субэдею и хотел приехать с хорошей кистью.
— Он говорил, что вы пришли тихо, — сказал он. — Что он думал, будет ужас, а наступил порядок. Он говорил, что от этого стало хуже.
Молчание.
Потом глаз перестал смотреть в дымник.
Он повернулся — медленно, с усилием, всей головой, потому что шея не поворачивалась отдельно, — и остановился взглядом на Тохте, и Тохта впервые понял, что до этой секунды его не видели.
— Садись, — сказал Субэдей.
Тохта сел.
— Ты приехал спросить, как я взял мир.
— Да.
— Не то.
Он снова отвернулся к дымнику, и это заняло столько же времени, сколько заняло повернуться.
— Спроси, как я его отдал.
Тохта не понял. Он открыл рот, чтобы переспросить, и не переспросил.
Он придвинул бумагу, растёр тушь, вода была речная, из Толы, её принесла та женщина, и в ней была муть, тушь стала серой.
Он написал первую строку.
Она была не та, за которой он ехал.
«В первый день он не сказал ничего о войне».
2
Лес урянхаев, ок. 1180
Летом в кузнице было хуже, чем зимой.
Зимой отец открывал полог, и внутрь входил холод, тогда они работали в двух температурах сразу — снизу морозило, сверху резало, и это было терпимо. Летом полог держали закрытым, потому что от сквозняка огонь горна шёл неровно, и внутри стояло такое, чему у него не было описания. Он дышал ртом. Он дышал ртом с утра до вечера, и к ночи горло было как тёрка, и он пил, и вода не помогала.
Ему было шесть.
Он работал мехами. Это была вся его работа, и она была тяжёлая не потому, что мехи были тяжёлые, а потому что нельзя было останавливаться. Отец никогда не рассказывал что делать. Один раз в жизни, и это было очень давно, и он не помнил слов, он помнил только руку — она взяла его руку и положила на рычаг, и надавила, и отпустила, и надавила, и отпустила, и это был все объяснение.
Он качал.
Горн менял голос. Когда он качал ровно, горн гудел низко и тихо, как будто спал. Когда он сбивался — а он сбивался, потому что ему было шесть лет и потому что руки уставали, — гуд разваливался, и уголь начинал сипеть.
Отец не оборачивался. Он никогда не оборачивался. Он просто говорил в железо, не поднимая головы:
— Слышу.
И он выравнивал.
Железо лежало в углях, и он смотрел на него, потому что смотреть было больше не на что.
Оно было чёрное. Потом оно переставало быть чёрным — не сразу: он моргал, и оно уже было тёмно-красное, и он злился, потому что снова не увидел, когда это случилось. Потом красное. Потом красное становилось светлым, и это уже был не цвет, а свет, оно светилось само, изнутри, и от него было больно смотреть, а он все равно смотрел.
Вот тогда отец брал клещи.
Он вынимал железо и клал на наковальню, и первые удары были быстрые, и молот звенел, и звук был высокий, чистый, и искры шли короткими белыми нитями и гасли в земле. Он бил, и железо поддавалось. Оно было мягкое, оно ложилось, и делалось таким, каким его хотели.
Потом звук менялся.
Он ещё не умел объяснить, но он знал этот звук раньше, чем отец останавливался. Звон становился глуше. Молот начинал не петь, а стучать. Железо темнело — оно уже не светилось, оно было просто красное, потом тёмное, и оно сопротивлялось.
И вот тут — он видел это сто раз и каждый раз ждал — отец делал ещё один удар. Один. Всегда один лишний, всегда после того, когда звук изменился.
И останавливался.
И совал железо обратно в угли.
Он не понимал, зачем этот один лишний удар. Он думал об этом. Он думал об этом столько, сколько может думать шестилетний мальчик, то есть очень много, потому что больше было нечем заняться, кроме как качать меха и думать.
Однажды он спросил.
Отец сунул железо в горн и сел на пятки, и вытер лоб рукой, и на лбу осталась чёрная полоса.
— Проверяю, — ответил он.
— Что?
— Готово или не готово.
— А если не готово?
— Тогда бью ещё.
— А если готово?
— Тогда я потратил один лишний удар, — сказал отец. — Один удар — не жалко.
И всё. Больше он ничего не сказал. Он забрал железо из углей и снова стал бить, и звук был опять высокий и чистый.
Он качал мехи и думал.
Он думал: значит, отец бьёт лишний удар не потому, что не знает. А потому что нельзя узнать по-другому. Нельзя понять, что железо остыло, пока не ударишь по остывшему.
Он думал ещё вот о чём.
Отец был самый сильный человек в становище. Он это знал точно, это все знали. И этот самый сильный человек — стоял и ждал. Он не мог бить, когда хотел. Он мог бить только тогда, когда железо позволяло. Он всю жизнь делал то, что ему позволял кусок железа, лежащий в углях.
И железо слушалось его.· · ·
Испорченный кусок же отец отбросил в тот же день.
Он не видел, что там пошло не так, — он видел только, как отец перестал бить, посмотрел на железо, повернул его, посмотрел ещё, и бросил под ноги, к стене, где лежала всякая дрянь.
— Не то, — сказал отец.
Он смотрел на этот кусок весь остаток дня.
Он был не похож ни на что. Он был длиной в ладонь, и в середине он был толстый, а к одному концу становился тонким, и в этом конце был излом, и излом был серый и зернистый, как мокрый песок на реке.
Ночью, когда отец ушёл, он вернулся.
Кузница остывала. Угли ещё дышали, и в темноте они были такие же, как железо перед ударом, — красные и живые, и он постоял, глядя на них.
Он подобрал кусок.
Железо было холодным. Кусок был холоднее, чем воздух, холоднее, чем земля, — он забрал тепло из руки сразу, все, и ладони стало зябко, и он ждал, что железо согреется.
Он держал его долго.
Оно не согрелось.
Он тогда не удивился. Он был маленький и решил, что просто держал мало.
Он спрятал его за пазуху и понёс домой, и оно висело у него на груди, чужое и холодное, и всю дорогу он думал, что вот сейчас, вот-вот согреется.
· · ·
Обжёгся он через год.
Отец окликнул его — он не слышал, он думал о своём, — и отец крикнул громче, и он дёрнулся и схватил клещи не за то место.
Он не закричал.
Он потом много раз возвращался к этому и не мог понять, почему не закричал. Больно было так, что мир побелел. Он стоял с клещами в руке, и ладонь варилась, и он держал.
Отец подошёл. Отнял клещи. Посмотрел на руку — коротко, как смотрел на железо, поворачивая.
Потом сунул её в бочку с водой.
Вода зашипела. Не громко. Тихо, коротко — как шипит железо, когда его гасят.
Он стоял, опустив руку в бочку, и смотрел на отца.
Отец вытер лоб и сказал:
— Теперь будешь слышать, когда зовут.
И вернулся к горну.
Это была вся наука. Она была правильная. Он больше никогда в жизни не пропускал, когда его звали, — ни разу, ни в одном становище, ни в одной ставке, ни под одним городом, никогда.
Шрам держался лет двадцать, потом стёрся.
Кусок железа остался с ним на всю жизнь.
3
Тола, 1248
Женщина внесла кислое молоко и вышла.
Тохта не притронулся. Он растёр тушь заново — вчерашняя высохла, — и разложил бумагу, и придавил края камешками, потому что от полога шел сквозняк, и лист загибался.
Старик лежал так же. Тохта не был уверен, что он вообще двигался за ночь. Женщина утром обтирала его, и Тохта вышел на это время, и, вернувшись, нашёл всё как было: нога поперёк, руки на груди, глаз в дымник.
— Я хотел бы начать с реки Шайо, — сказал Тохта.
Дыхание.
— Одиннадцатого апреля. Год барса.
— Да.
— Что тебя интересует.
Тохта посмотрел на свои записи. Он готовил этот вопрос шесть недель и переписывал четырежды.
— Ваша армия и армия короля стояли по разным берегам, — сказал он. — У короля был мост и был укреплённый лагерь. Переправа была одна. По всем правилам ты не мог перейти. Я хочу понять, как ты перешёл.
— Мостов было два, — сказал Субэдей.
— В донесениях один.
— В донесениях один, потому что второй сделали мы.
Тохта поднял кисть.
— Ниже по течению, — сказал старик. — В одном дне перехода от лагеря. Ночью. Там река шире и мельче, и берег с их стороны низкий, болотистый, и они его не стерегли, потому что там нельзя было переправить войско.
— Но вы переправили.
— Мы переправили тридцать тысяч за одну ночь.
Тохта писал.
— Как.
— Плоты. Лес рубили за два дня до переправы, в дневном переходе, чтобы не слышали. Плоты вязали днём, в лесу, разбирали и несли частями. Собирали на воде. Первыми пошли те, кто был без коней, они держали берег, пока шли кони. Коней пускали вплавь, по трое, средний с всадником, крайние на поводу. Потеряли около четырёхсот коней и около семидесяти человек.
Он говорил ровно. Голос был всё такой же — высокий, тонкий, не свой.
— Пока мы шли внизу, Батый шёл на мост.
— На тот, который стерегли.
— Да.
— Это было отвлечение?
Пауза.
— Нет, — сказал Субэдей. — Это было взаправду. Он потерял много хороших воинов. Он потерял тридцать человек охраны и одного из тысячников, и его самого сбили с коня.
— Значит, это была ошибка.
— Это была цена.
Тохта поднял голову.
— Я не понимаю разницы.
— Ошибка — когда платишь и не получаешь, — сказал старик. — Мы платили за то, чтобы они всю ночь смотрели на мост.
Тохта посмотрел на лист.
Он писал быстро и без помарок, он умел, но рука шла сама, а он сидел и слушал, и внутри у него что-то поднималось, и он ещё не знал, что это.
— Дальше.
— Дальше они вышли из лагеря. Они всегда выходили, если видели, что можно ударить.
— Ты рассчитывал на это.
— Да.
— Откуда ты знал.
— Мы шли за ними четыре месяца, — сказал Субэдей. — Мы знали, сколько у них конницы и сколько пешцев, и кто ссорится с кем, и что король слушает брата, а брат храбрый. Мы знали, что они выйдут.
— Ты знал это до того, как пришёл к реке?
— Я знал это в декабре.
Тохта отложил кисть.
— И ты выбрал эту реку — в декабре?
— Я выбрал три реки, — сказал старик. — Эта была вторая.
Тохта сидел.
Тушечница остывала. От полога шел сквозняк, и лист поднимался краем и снова ложился под камешком.
— Дальше, — сказал он.
— Дальше мы сомкнулись. Мы гнали их обратно в лагерь, и они заперлись, и мы стояли вокруг и били из луков, и это шло до полудня.
— И вы взяли лагерь.
— Мы не брали лагерь.
— Тогда что.
— Мы открыли, — сказал Субэдей.
Тохта ждал.
— С запада мы оставили щель, — сказал старик. — Не широкую. Так, чтобы её увидели не сразу, а через какое-то время. Через какое-то время её увидели. И они пошли туда.
— Вы выпустили их.
— Мы выпустили их.
— Зачем?
Молчание было недолгое.
— Человек, которому некуда идти, дерётся, — сказал Субэдей. — Человек, которому есть куда идти, идёт. Он бросает щит, потому что со щитом тяжело. Он бросает копьё. Он бежит, и рядом с ним бежит другой, и они уже не войско, они дорога. По дороге мы шли за ними тридцать миль.
Тохта не писал.
— Их было проще убивать в спину, — сказал он.
— Да.
— Ты придумал это заранее.
— Это старая хитрость, — сказал Субэдей. — Так гонят зверя. Всегда оставляют выход. В облаве всегда оставляют выход, иначе зверь идёт на людей, и рвет людей.
Тохта положил кисть на подставку. Она скатилась. Он поднял и положил снова.
— Скажи мне, — сказал он. — В тот день. Когда ты стоял и смотрел, как они бегут в щель, которую ты для них оставил.
Он остановился. Он сам не знал, что спрашивает.
— Что ты чувствовал?
Дыхание. Раз. Другой.
Глаз медленно повернулся — всей головой, тяжело, как поворачивают камень. Он остановился на Тохте, и в нём не было ни насмешки, ни гнева, и Тохта ждал чего угодно, но не того, что было.
Там было усилие.
Старик смотрел на него и старался понять вопрос. Он лежал и работал над этим вопросом, честно, как работал бы над схемой переправы, и он не мог, и это было видно.
— Ветер был с их стороны, — сказал он наконец. — Пыль шла на нас. Я плохо видел.
И отвернулся к дымнику.
Тохта сидел очень прямо.
Потом он взял кисть и дописал последнее — про тридцать миль, про то, как их гнали, — и посыпал лист песком, и стряхнул, и поднял к свету от очага, чтобы проверить, не смазал ли.
Не смазал.
Он смотрел на свою работу.
Она была превосходна. Она была именно тем, за чем его прислали: расстояния, сроки, потери, порядок действий. Любой темник, прочитав это через двадцать лет, понял бы, как перейти реку, которую нельзя перейти, и как гнать зверя, оставив ему выход. Это было чисто. Это было полезно. Из этого выйдет отличное наставление.
Тохта отложил лист и вышел из юрты, и его вырвало у воды.
Потом он умылся из Толы, и вода была холодная, и он долго держал в ней руки.
Он вернулся, сел и придвинул новый лист.
— Продолжим, — сказал он.
4
Онон, ок. 1190
Отец не пошёл его провожать.
Он вышел из кузницы, вытер руки, посмотрел, как сын подтягивает подпругу, и сказал:
— Джелме отдали с соболем.
Он это знал. Все знали. Отец отнёс старшего в ставку Есугея — в тот год, когда родился Темучжин, — и принёс с собой соболью шкуру и колыбель, и сказал: возьмите мальчика, он будет вам служить. Это было правильно. Это было по-людски: отец приводит сына, кладёт дар, и сын становится кем-то.
— С тобой соболя не дам, — сказал отец.
— Нет.
— И меня с тобой не будет.
— Нет.
Отец постоял.
— Тогда ты никто, — сказал он. И пошёл обратно в кузницу.
Он не обиделся. Он ехал два дня и думал об этом, и не нашёл в этих словах ничего, кроме правды. У отца было чем ковать, и было что есть, и был старший сын, отданный по-человечески, — а младший садился на коня без соболя. Отец сказал, что видел.
Он ехал, и лес кончался.
Он не сразу понял, что кончается. Деревья стояли реже, потом ещё реже, потом стояли по одному, потом их не стало вовсе, и он остановился, потому что впереди ничего не начиналось.
Он никогда не видел столько неба.
Он сидел на коне и смотрел, и ему было плохо. По-настоящему плохо, физически, как от высоты. В лесу небо было наверху, оно было потолком, и это было правильно — верх сверху. Здесь оно шло вниз со всех сторон и упиралось в землю кругом, и он был посередине, и он был очень маленький, и его было видно отовсюду.
Он слез с коня и сел на корточки.
Так стало лучше.
Он просидел так, наверное, долго. Потом поднялся, сел в седло и поехал в степь.
· · ·
Ставка стояла на Ононе.
Он подъехал в полдень и его остановили в трёхстах шагах — двое, молодые, с луками, не сняв их с плеча. Спросили, кто. Он сказал: сын кузнеца Джарчиудая, брат Джелме.
Они переглянулись.
— Джелме на Керулене, — сказал один. — Вернётся не скоро.
Он молчал.
— Ну и что тебе.
Он не знал, что сказать. Он ехал восемь дней и ни разу не подумал, что его спросят, о том что ему нужно. Он думал: приеду к брату. Он думал: там разберутся.
— Я пришёл служить, — сказал он.
Тот, что говорил, посмотрел на него как на овцу.
— Ну служи, — сказал он и повернул коня.
Второй поехал за ним.
Он остался стоять.
· · ·
Он простоял три дня.
Не просто стоял. Он расседлал коня и поставил его пастись на краю, и сам сидел там же, на бугре, шагах в двухстах от крайних юрт. Его никто не гнал. К нему подходили собаки, обнюхивали и уходили. Один раз проехал мимо всадник и посмотрел, но не остановился.
Его не выгоняли. Его не было. Он был пустым местом.
Он сидел и смотрел на ставку.
На второй день он начал считать.
Это не было осознанным решением. Просто стало нечем заняться, и было страшно — не остро, а ровно, тем страхом, который не проходит, а просто стоит внутри и обволакивает, — и он взял глазами первое, что двигалось, и посчитал.
Юрт было сто двенадцать.
Он пересчитал трижды и вышло сто двенадцать, а один раз сто тринадцать, потому что одну он посчитал дважды, и он нашёл, где ошибся, и от этого потеплело.
Потом он считал воду.
Женщины ходили к реке. От крайних юрт до воды было — он прикинул шагами по своему бугру — шагов четыреста, а от дальних вдвое больше. Женщина несла два ведра и делала это семь раз до полудня. Он посчитал женщин: их было около сорока, тех, кто носил. Он умножил и сбился, и стал умножать заново, разбив на десятки, и получилось, что ставка выпивает и выливает столько воды, сколько он не мог себе представить, и что за этой водой ходит в день сорок человек.
Он подумал: если поставить юрты ближе к реке, будет меньше ходьбы.
Потом подумал: их поставили не у реки с умыслом. Потому что у реки ставить нельзя — берег топкий, кони собьют грязь в реку, и вода станет грязная ниже по течению, а ниже по течению стоят другие юрты.
Он был доволен, когда понял.
Он считал коней. Коней было очень много, и он не смог их посчитать, и тогда он посчитал, сколько времени табунщик едет вдоль табуна от края до края, и посчитал шаг коня, и получил длину табуна, и от длины прикинул число, и число вышло большое, и он не поверил себе.
Он считал, сколько человек выходит из ставки утром и сколько возвращается вечером, и всегда была разница, и разница была не в пользу ставки — уходило больше, чем приходило, каждый день, и он два дня не мог этого объяснить, а на третий понял: они уходят надолго, партиями, и возвращаются другие, которых он не мог посчитать, потому что они уходили неделю назад, а он сидел тут три дня.
Тогда он впервые понял, что видит лишь часть.
Он сидел на бугре и смотрел на сто двенадцать юрт и понимал, что не видит ставку. Он видит три дня из ставки. А ставка — это годы, и люди приходят и уходят, и табун гоняют на дальние пастбища и обратно, и всё, что он посчитал, — это то же самое видеть реку в одном месте и считать, что знаешь ее всю.
Он сидел и думал, как посчитать то, чего не видишь.
И даже не заметил, что перестал бояться.
· · ·
На четвёртый день к нему подъехали.
Не те двое. Другой — постарше, лет тридцати, в хорошем халате, и конь был хороший.
— Ты кто.
— Сын Джарчиудая.
— Брат Джелме.
— Да.
Человек смотрел на него сверху.
— Ты тут четвёртый день сидишь.
— Да.
— Чего сидишь.
Он открыл рот, чтобы сказать: пришёл служить. Он уже говорил это один раз, и он помнил, как на него посмотрели.
Он закрыл рот.
Он подумал — быстро, за одно дыхание, — что сказать «хочу служить» может каждый, и такие как он приезжают каждый день, и они никому они не нужны, потому что рук и так хватает, а лишний рот надо кормить.
И он сказал:
— У вас воду носят четыреста шагов от ближних юрт и восемьсот от дальних. Сорок женщин, семь ходок до полудня.
Человек молчал.
— Если вырыть яму на середине склона, вон там, — он показал, — и обложить глиной, и возить в неё воду раз в день бочкой на волокуше, то ходить надо будет двести шагов и вчетверо реже. В итоге освободится тридцать человек.
Тишина.
— Я не знаю, надо ли вам это, — сказал он. — Может, вы не хотите яму, потому что скоро уйдёте. Тогда не понадобится.
Человек всё смотрел.
Потом сказал:
— Мы уйдём через двенадцать дней.
— Тогда не понадобится, — сказал он.
Человек развернул коня. Отъехал на несколько шагов. Остановился.
— Как ты посчитал женщин, — сказал он, не оборачиваясь.
— Я их сосчитал.
— Всех?
— Тех, кто носит воду.
— Ты сидел тут четыре дня и считал баб с вёдрами.
Он молчал. Ему стало жарко, и он подумал, что сейчас его прогонят и это будет правильно.
Человек повернул голову.
— Слезай с бугра, — сказал он. — Поешь. Потом придёшь, будешь считать мне телеги.
Он встал.
Он пошёл вниз, ведя коня в поводу, и ноги были ватные, потому что четыре дня он почти не ходил.
Никто не спросил, умеет ли он стрелять.
Никто не спрашивал этого ещё три года.
5
Ставка, ок. 1197
Пили с полудня.
Он не любил, когда пили. Не потому что был против — он пил, как все, — а потому что за кумысом люди начинали много говорить, и говорили долго, и он никогда не знал, когда его очередь и что от него хотят услышать.
Темучжин сидел не выше других. Тогда ещё было так заведено: он сидел на войлоке, как все остальные, и кто хотел, мог к нему подойти. Ему было под сорок. Он был рыжеватый, светлоглазый, пил он мало и больше слушал, и от этого на круге всегда было немного не по себе.
Он спросил — не громко, не для всех, просто спросил соседа, и вопрос пошёл по кругу:
— Чем будете служить мне?
И началось.
Первым говорил Чагатай — не сын, тот был мал, — другой, из тайчиутов, перешедший недавно, и он поднялся с чашей и сказал, что будет соколом. Что взлетит и увидит врага, и упадёт, и вырвет ему глаза. Он говорил красиво, и все ударили по коленям.
Потом сказали про волка. Потом ещё раз про волка. Волк был у двоих, и второй, поняв, что опоздал, сказал, что будет волком, который идёт впереди стаи, и это было хуже чем у первого, но прошло.








