
Полная версия
Сеть под холмом
Значит, ветви выжимались не одновременно. Значит, кто-то продолжал стягивать жар в чашу и после того, как пять человек умерли.
Или, сказал я себе, кто-то стягивал его в другую сторону.
— Еду к Мирону, — сказал я. — Завтра.
— Возьми Фрола, — сказала Зждана. — Ему в подвал к бумагам всё равно надо.
— Возьму.
— И меня, — сказал Радыш.
Я посмотрел на него, на его гвоздь, который он вертел в пальцах, и покачал головой.
— Тебе надо на двадцатый горизонт. Вода идёт четвёртые сутки, и я не знаю, прибавилось или убыло. Если прибавилось — мне надо знать сегодня.
— А если убыло?
— Тогда тоже.
Ночью я не спал и рисовал.
Рисовал я на обороте старой ведомости, потому что бумаги у нас было мало, и Фрол за это меня бы убил, если бы знал. Получилась звезда: пять лучей от круга. Против каждого луча я написал, что знаю: «северо-восток — наша, открыта, дышит»; «юго-восток — ?, заложена»; «юг — ?, заложена»; «юго-запад — ?, заложена»; «запад — ?, заложена».
Потом я приписал под каждым: «кто на конце?»
Потом ещё ниже: «сколько держит один человек?»
На этот вопрос я ответа не знал. Я знал только одно: тот, кто оставил отпечаток, держал один, и держал, сколько хватило сил, и сил хватило ненадолго.
Я и сам знаю эту цену. Осенью, когда мы в первый раз вели жилу по новой системе, я держал камень два часа и после этого три дня не мог застегнуть пуговицу: пальцы работали, кисть не слушалась, и Радыш мне завязывал пояс. Два часа. А им надо было держать всегда.
Потом я посчитал. Считал я на обороте листа, меленько, чтобы самому стыдно было: если человек держит два часа, и смена идет через каждые два часа, то на одни сутки нужно двенадцать человек, а на год — двенадцать человек, помноженных на триста шестьдесят пять дней, и это если каждый работает один раз в сутки, а человеку после двух часов надо спать и есть, и из двенадцати двое всегда болеют. Выходило тысяч двадцать человеко-часов на год. На сорок лет — восемьсот тысяч.
Я посмотрел на это число и понял две вещи.
Первая: сорок лет назад край этого сделать не мог. Люди были, но восемьсот тысяч человеко-часов нельзя скрыть: их видно по еде, по жалованию, по ведомостям, по тому, сколько муки привозят в удел. У нас на шахте триста душ, и их кормят тридцать подвод в месяц. Восемьсот тысяч часов на пяти человека — это полторы тысячи подвод муки, которых никто не возил.
Вторая: значит, они не собирались держать сорок лет. Они собирались подержать, пока не кончится выброс, и потом пустить жар обратно по ветвям. День, неделю, месяц — я не знаю, сколько длится выброс. Но они собирались его пересидеть.
А пересидеть не вышло.
Потому что если бы вышло, мы бы сейчас не мёрзли.
Глава 6. Сосед
На «Проточную» мы выехали в семь утра, пока держал наст.
Дорога шла зимником по реке, и это была единственная хорошая дорога в уделе: лёд ровный, без торосов, по краям вешки, и вешки эти кто-то ставил и поправлял, потому что стояли они ровно, через сорок саженей, и верх у каждой был затёсан свежим топором.
— Кто ставит? — спросил я Фрола.
— Уезд, — сказал он. — По зимнику каждый год. У них наряды: столько-то вёрст, столько-то вешек, подьячему копейка с версты.
— А если не поставят?
— Тогда ставят мужики с ближней деревни, потому что иначе весной утонет кто-нибудь из них. — Фрол подумал. — Или осенью не довезут хлеб, что хуже.
Фрол ехал, завернувшись в тулуп с головой, и из тулупа торчала только жестяная трубка с бумагой, которую он держал двумя руками, как ребёнка. Я правил. Лошадь была наша, старая, смирная, по кличке Ржаной, — та самая, на которой Митроха Кудлатый уезжал от Грани; я тогда этого не знал, а когда узнал, было поздно, и я только посмотрел на неё с неприязнью, на которую она не обратила внимания.
До «Проточной» было тридцать две версты. Я ехал и смотрел по сторонам, и то, что я видел, было мне нужно больше, чем любые журналы.
Заречье проехали часов в десять. Село стояло на высоком берегу, сотни полторы дворов, и дым шёл из труб ровно, густо, серый. Я насчитал дымящих труб тридцать одну, потом сбился и пересчитывать не стал.
— Дровами топят, — сказал Фрол, высунувшись.
— Дровами.
— У них лес рядом. Им всё равно.
— Им не всё равно, — сказал я. — Им тридцать вёрст на санях за камнем или пять за дровами. Они считают.
Дальше пошла Гончарная слобода: тут стояли сараи, где обжигали камень, и сараи молчали. Две трубы из десяти дымили, и дым был редкий, как от сырой соломы.
— Закрылись, — сказал Фрол.
— Совсем?
— Не знаю. — Он поёрзал. — Тут зимой всегда тихо.
И только в Заречье, в лавке, где мы остановились погреться, я услышал то, что мне было нужно.
Лавка была маленькая, с бочкой кваса и полкой, на которой лежало три вида товара: соль, мыло и верёвка. Хозяин, старик с одним глазом, сидел на лавке и не встал, когда мы вошли.
— Вы откуда? — спросил он.
— С «Шестерни».
— Это где?
— За холмом.
Старик покивал.
— Там, говорят, тепло было.
— Было, — сказал я. — А у вас?
— А у нас двадцать лет как. — Он сплюнул на пол, не стесняясь. — У нас раньше камень в город возили. Возили-возили, а потом перестали. Теперь к нам возят.
— Кто возит?
— Клан возит. Землю у нас купил, да не всю, часть. Говорил, сад будет. Сада нет восемнадцать лет, а земля лежит.
Я поставил кружку.
— Клан?
— Зарницкие. — Старик посмотрел на меня здоровым глазом. — А ты, я гляжу, человек нездешний. Ты бы не лез. У них земля купленная, с бумагой, а с бумагой у нас один разговор: поди докажи.
— А что доказывать?
— Да ничего. — Он отвернулся. — Я так, к слову.
«Проточная» открылась из-за поворота сразу: ствол, копёр, три барака, контора, и всё это чёрное на белом, как уголь на снегу. Копёр не дымил.
Нас встретил сторож — старик в валенках, подшитых верёвкой, — и повёл к конторе, не спрашивая, кто мы; значит, ждали, значит, Мирон знал, что я еду, и это меня удивило ровно настолько, насколько вообще можно удивиться тому, что весть о поездке дошла раньше саней.
Мирон сидел в конторе один.
Он был крупный, широкий, с лицом, которое сразу казалось сердитым, а потом оказывалось усталым; ему было под пятьдесят, и он двадцать лет рулил шахтой, которая мёрзла. Он встал, когда я вошёл, и это было невежливостью: хозяин не встаёт перед гостем, если гость не князь. Но он встал.
— Глеб, — сказал он. — Рад.
— Здравствуй, Мирон.
— Я рад, — повторил он, садясь, — потому что ты единственный человек в уделе, у которого шахта греется хуже моей. Мне от этого легче.
— У меня греется лучше твоей, — сказал я.
Он посмотрел на меня долгим взглядом и ничего не ответил. Потом достал из ящика стола лист, разгладил его ладонью, и положил перед собой.
— Сколько у тебя?
— Четыре и шесть.
— А было?
— Шесть.
— Когда?
— В Вересене.
Мирон кивнул и показал на лист. Там шли столбики цифр: двадцать лет, по месяцам.
— У меня было пять и восемь. Двадцать лет назад. Сейчас ноль целых четыре десятых. — Он постучал пальцем по самой верхней строке. — Падение было не постепенное. Вот смотри.
Я посмотрел.
Строка шла ровно: пять и восемь, пять и семь, пять и семь, пять и шесть. А дальше, на шестнадцатом месяце, стояло: три и одна.
— Прыжок, — сказал я.
— Прыжок, — подтвердил Мирон. — За месяц минус две и пять. А до того за год минус две десятых. — Он подвинул лист. — И больше она не поднималась. Двадцать лет стоит на четырёх десятых и не шевелится.
— Что в том месяце было?
— В том месяце? — Мирон подумал. — В том месяце у нас был человек из столицы.
Я поднял голову.
— Какой человек?
— Не из столицы. Из управы, по бумаге. Приехал, посмотрел, велел закрыть два горизонта и уехал. Мы закрыли. Жар упал и не вернулся.
— Кто он?
— Я тогда молодым был, мне двадцать восемь было. — Он потёр лицо. — Фамилию помню, потому что смешная: Вершин. Сысой Вершин.
Фрол, который до того молчал, вынул из-за пазухи трубку, раскрыл, достал бумагу и карандаш, и аккуратно написал: «Сысой Вершин, управа, 20 лет назад, закрыл 2 горизонта на «Проточной»».
Мирон посмотрел на него с уважением.
— Ты пиши, — сказал он. — Пиши, это правильно.
— А землю у вас клан купил в том же году? — спросил я.
Мирон помолчал.
— В том же, — сказал он. — Весной того же года. Двести десятин, под сад.
— Сад?
— Сада нет, — сказал Мирон. — Двести десятин лежат. Я туда охотиться хожу, там зайцы.
Мы сидели в конторе, и в конторе было холодно, и Мирон не предлагал раздеться, потому что раздеваться было незачем: тулупы мы не снимали. На столе стояла лампа, горела тускло, и я понял, что масло в ней конопляное, вонючее, из того, что жгут, когда другого нет.
— Покажи шахту, — сказал я.
— Пойдём.
Мы спустились.
«Проточная» была устроена так же, как наша, только хуже: те же горизонты, те же крепи, те же лестницы, и всё это было сухое, чистое и мёртвое. Мирон держал шахту в порядке, как держат дом, в котором никто не живёт: подметено, подшито, вычищено, и ни души.
На восьмом горизонте он остановился и показал на стену.
— Вот, — сказал он. — Здесь у нас было тепло. Вот здесь, видишь, камень другой?
Я приложил ладонь. Камень был холодный, сухой, шершавый.
— Выжат, — сказал я.
— Что?
— Выжат, — повторил я. — Такой же, как в нашей ветви. Из камня вынули всё, что в нём было. Он теперь как сахар, который вымочили.
Мирон положил свою ладонь рядом с моей и подержал.
— Ты знаешь, — сказал он, — я двадцать лет думал, что это я виноват. Закрыл горизонты не так, надо было иначе, я что-то не расслышал. У меня отец здесь же работал, и дед. И вот двадцать лет я думал: мастер я плохой.
— Ты не плохой мастер, — сказал я.
— А какой?
— Такой же, как я. — Я снял ладонь со стены. — У тебя не шахта мёрзнет. У тебя ветвь выжата.
И я рассказал ему. Про купол под холмом, про чашу, про пять ходов веером, про отпечаток ладони, про пятерых хранителей, которые держали и не отпустили, про то, что край мёрзнет не весь сразу, а по частям.
Мирон слушал, не перебивая, и когда я дошёл до того, что ветви выжимались вразнобой, он остановил меня:
— Погоди. Ты говоришь, все пять выжали сорок лет назад?
— Я думал, что так.
— А у меня двадцать.
— Двадцать.
— Значит, — сказал Мирон, — их выжимали по одной. Сорок лет назад — одну. Двадцать — другую. И так далее.
— Выходит, что так.
— И кто выжимал?
Я не ответил, потому что ответ был, и он был такой, что говорить его вслух в чужой шахте не хотелось.
Кто-то знал про чашу. Кто-то знал, что жар из ветвей уходит в неё, и помогал этому уходить: закрывал горизонты, ставил заглушки, гасил шахты — и делал это по одной, с разницей в годы, и всякий раз приезжал человек с бумагой, и всякий раз землю у хозяина покупал клан.
— Погоди, — сказал Мирон. — А если наоборот?
— Что наоборот?
— А если он не выжимал? — Он постучал по стене. — А если он закрывал, чтобы жар не шёл обратно?
Я посмотрел на него.
— Обратно, — повторил я.
— Ну. Ты сам сказал: чаша полная. Если ветвь открыта, жар пойдёт в ветвь. А если он не хочет, чтобы жар шёл в ветвь, он ветвь закрывает. И тогда жар остаётся в чаше. И чаша... — он поискал слово, — ...набухает.
Набухает.
Я прислонился спиной к стене и закрыл глаза. В шахте было тихо, и тишина эта была мёртвая, и мне вдруг стало ясно то, что я должен был понять ещё на куполе, когда считал пальцы в отпечатке: большой палец отставлен так, как отставляют, когда жмут, а не когда гладят.
Человек на плите не держал жар. Он его не пускал.
— Мирон, — сказал я. — Сколько у тебя людей?
— Сто сорок. Было двести.
— Сколько из них знают шахту?
— Человек сорок. Остальные только зиму перебиваются.
— И сколько ты дашь мне, если я попрошу?
Он посмотрел на меня и не спросил «зачем». Он спросил другое:
— Когда?
— Не знаю. Может, никогда.
— А если не никогда?
— Тогда пятерых. Которые не испугаются.
Мирон помолчал, глядя на свою ладонь на холодном камне.
— Дам, — сказал он. — У меня Овсей есть, он трёх ступеней, и он не из трусливых, он из вредных. Вредный полезнее храброго: храбрый полезет и сгорит, а вредный полезет и будет ругаться, и вылезет.
— Годится, — сказал я. — Мне нужен вредный.
Мы поднялись наверх. На дворе Мирон показал мне то, что показывают неохотно: сарай, в котором лежали мерные камешки, и камешки эти лежали в коробе навалом, штук двести, и ни один не светился.
— У нас их не берут, — сказал он. — В городе не берут. Говорят, холодные.
— А ты пробовал?
— Пробовал. — Он взял один, погрел в ладони, сунул за пазуху, подождал и вынул. Камешек остался серым. — Холодный. А я его в печь клал на ночь, в самый жар. Всё равно холодный.
— Он не портится, — сказал я. — Он просто нечем зарядить. Ему тепло нужно, чтобы отдать.
— Откуда?
— Из земли.
Мирон сунул камешек обратно в короб, и короб захлопнул, и я услышал, как двести камней стукнулись друг о друга — сухо, как кости.
— Знаешь, что самое обидное, — сказал он. — Я двадцать лет думал, что я плохой мастер. А оказалось, что я сирота. У меня отец здесь сорок лет работал и ничего не сказал, и дед работал и ничего не сказал. И я им не могу даже предъявить, потому что они не знали. Они просто рубили камень и мёрзли.
— Они знали, — сказал я. — Они не знали, что сказать.
— Одно и то же.
— Нет. — Я посмотрел на него. — Разница есть. Если они знали и молчали — это одно. А если знали и не умели сказать — это другое, и это мы можем исправить.
— Кто мы?
— Ты и я. И ещё человек двести, если повезёт.
Назад мы ехали молча до самого Заречья. У лавки с одним глазом Фрол попросил остановиться и пошёл за квасом, а я сидел в санях и смотрел на дым из тридцати одной трубы, и думал про то, что двести десятин под сад — это не про сад.
Двести десятин под сад — это про то, что кто-то очень точно знает, где будет тепло, и покупает там, где тепла нет, и ждёт, когда оно там появится.
Или когда его там не будет.
Фрол вернулся с квасом, сел, вытер усы и сказал:
— Глеб.
— Что?
— Я тут подумал. — Он держал кружку двумя руками. — Если клан покупал землю у тех, у кого погасло, то им выгодно, чтобы у всех погасло. А если ты сейчас пойдёшь и всем расскажешь, что погасло не потому, что кончилось, а потому, что кто-то закрыл, — то клану станет очень неинтересно.
— Станет.
— И тогда, — сказал Фрол, — они поедут в столицу. Или напишут. И столица пришлёт комиссию.
— Пришлёт.
— А комиссия спросит: а что, собственно, вы хотите? Закрыть или разбудить?
Я посмотрел на него.
— Ты это придумал сейчас?
— Я это придумал в лавке, — сказал он. — Пока квас пил. У меня в трубке записано.
Он похлопал себя по груди, где под тулупом лежала жестяная трубка, и тронул вожжи, и сани пошли, и я сидел и думал, что Фрол прав и что он прав страшно: мы сами, своими руками, тащим на край комиссию, у которой в инструкции будет написано ровно то, что выгодно клану.
А другого пути не было.
Потому что чтобы пустить жар по пяти ветвям, мне нужны были не сто сорок человек Мирона и не триста моих. Мне нужны были все шахты княжества, и бумага, подписанная княжной, и люди, которые выйдут на чужую землю и встанут у чужого конца ветви.
А бумагу подписывала Таисия.
Глава 7. Бумага из столицы
Княжна приехала на другой день после нашего возвращения, в одиннадцатом часу утра, в санях, которые я узнал издали по двум фонарям.
Фонари она возила постоянно, даже днём, и я сначала думал, что это глупость, а потом понял: фонари означают, что в санях едет человек, которого нельзя задерживать на заставе. У княжны не было ни денег, ни войска, ни города, — у неё были долг, имя и два фонаря.
Я увидел сани с крыльца, когда они были ещё на тракте, и узнал их по тому, как они шли: не качались. Сани качаются, когда в них сидит человек, который едет с вещами; пустые сани скачут; а эти шли ровно, как идут сани с одним седоком и с бумагами на коленях.
Утро было серое, без ветра, и дым из труб стоял столбом. Я насчитал четыре столба: княжеский дом, управа, богадельня, Зарницкие. Четыре столба на весь город, и все четыре — над теми, у кого есть деньги на камень. У остальных дым стлался по земле, как туман.
Я знал, зачем она едет, потому что она предупредила накануне, и всё утро ждал её, и от этого ожидания работа не шла: я дважды переписал один и тот же замер и оба раза получил разное, что со мной случается только тогда, когда я думаю не о том, о чём надо.
Косна сказал мне про это просто:
— Ты иди погуляй.
— Мне надо считать.
— Ты считаешь уже третий час и всё считаешь одно. Иди погуляй, я скажу, когда приедут.
Я вышел на крыльцо и стоял, и смотрел, как сани идут по тракту, и думал о том, что в прошлом году, в это же время, я стоял на этом же крыльце и ждал решения: уезжать мне или оставаться. Тогда у меня было одно желание — домой. Сейчас у меня было это же желание, только лежало оно глубже, под другими делами, как лежит под новой кладкой старый камень: дом на нём стоит, хоть его и не видно.
Она вышла сама, не дожидаясь, пока кучер откинет полость, и пошла к конторе, не оглядываясь: знала, что я выйду.
— Здравствуй, Глеб, — сказала она, снимая перчатку. — У тебя в конторе холодно или как везде?
— Как везде.
— Тогда не снимай. — Она села на лавку, не дожидаясь приглашения, и положила на стол папку. — Я привезла тебе две вещи. Одна приятная и короткая, вторая длинная и скверная. С какой начать?
— Со скверной, — сказал я. — Приятная испортится.
Она посмотрела на меня с тем выражением, которое я у неё видел часто и которое всегда значило одно: она рада, что может говорить со мной прямо, и сердится, что рада.
— Из столицы пришла ведомость, — сказала Таисия. — Межевая палата назначает комиссию по нашему уделу. Комиссия едет весной, в Капельнике, и ей велено решить вопрос о земле, которая «не приносит дохода и содержит в себе опасность подземного жара».
— Весной, — сказал я. — Это пять месяцев.
— Четыре с половиной. — Она постучала пальцем по папке. — Срок даётся на сбор сведений. Нам велено подготовить: опись шахт, ведомость добычи за десять лет, ведомость пожаров, ведомость несчастных случаев, опись земель, которые «по причине жара оставлены». И отдельно — мнение удела: что с этим делать.
— Какое мнение?
Она подняла глаза.
— Вот именно.
Я сел напротив. В конторе были мы двое, и лампа, и папка на столе, и я смотрел на папку, как смотрят на топор, который только что положили между людьми.
— И какие варианты? — спросил я.
— Два. — Она загибала пальцы. — Первый: признать подземный жар исчерпанным, шахты закрыть, людей переселить, земли передать в казну с выплатой пособия. Второй: признать жар действующим, составить план разработки, выдать под него ссуду и надзор.
— Выкуп?
— Выкуп по оценке, — сказала она. — Оценку делает комиссия на месте.
— И кто платит?
— Казна. — Она помолчала. — Казна платит казне. Земли у нас в залоге у казны по отцову долгу, Глеб. Ты помнишь?
— Помню.
— Если земли признают пустыми, казна берёт их в счёт долга, и я остаюсь ни с чем, но и без долга. Если земли признают действующими, казна оставляет их за мной и даёт ссуду под надзор. Ссуда — это проценты, а проценты — это то, чем я буду платить следующие двадцать лет.
— Значит, тебе выгодно второе.
— Мне выгодно второе. — Она убрала палец со стола. — Но ты не торопись радоваться. Второму варианту нужен план разработки, а план разработки подписывает палата, а палата его не подпишет, если комиссия напишет «опасно». А «опасно» она напишет всегда, потому что «опасно» — это единственное слово, за которое с неё не спросят. Если комиссия напишет «безопасно» и что-нибудь рванёт, спросят с комиссии. А если она напишет «опасно» и ничего не рванёт, спросят с меня: почему не работала.
— И сколько таких комиссий ты видела?
— Я видела одну, — сказала Таисия. — В соседнем уделе, восемь лет назад. Там было триста душ и две шахты. Комиссия приехала, посмотрела, написала «опасно», шахты закрыли, людей переселили в три приёма. Земли отошли казне, а через год их купил частный человек. — Она помолчала. — Угадай, кто.
— Зарницкие.
— Зарницкие. — Она достала из папки лист и положила передо мной. — Вот. Купчая восьмилетней давности. Двести сорок десятин, цена за десятину — семь рублей двадцать копеек. А через три года они же продали сорок десятин под дачи по сорок рублей.
Я посмотрел на лист. Бумага была настоящая, с гербовой печатью, и я знал, что Таисия достала её не из своего архива: у неё архива не было, архив сгорел при отце. Значит, она достала её в столице, у людей, которым это стоило денег.
Я долго смотрел на купчую.
Бумага была тонкая, почти прозрачная, и на просвет в ней был виден водяной знак: двуглавая птица и по кругу слова, которых я разобрать не мог. Подписи шли три, и одна, самая нижняя, была сделана с таким размахом, что занимала полстроки, — подпись человека, который подписывает много и быстро и никого не боится.
Я подумал, что бумага эта про меня и про то, что будет весной: потому что я сейчас делаю ровно то, что делает всякий, кто находит под землёй что-то живое, — я готовлю кому-то купчую. Или спасаю её. И разница между этими двумя вещами вся в том, успею ли я к Капельнику.
— Откуда это у тебя?
— У одной вдовы, — сказала она. — Её муж был подьячим в той комиссии, он умер в позапрошлом году, а она продаёт бумаги, потому что ей есть нечего. — Она убрала лист обратно. — Ты не представляешь, Глеб, сколько стоит правда: ровно столько, сколько стоит голод чужой вдовы.
— Сколько ты заплатила?
— Двенадцать рублей.
— Это много.
— Это всё, что у меня было. — Она сказала это ровно, без жалобы, и именно поэтому мне стало стыдно за то, что я спросил. — Я не к тому, чтобы ты меня жалел. Я к тому, что комиссия приедет, и у неё будет инструкция, и в инструкции будет написано, что земля с подземным жаром опасна. И доказывать обратное будем мы. И у нас будет четыре месяца.
— Я могу доказать, — сказал я. — У меня есть чаша.
Я рассказал ей. Всё: купол, пять ветвей, отпечаток, пятерых, выжатый камень, «Проточную», Сысоя Вершина, который закрыл два горизонта двадцать лет назад, и двести десятин под сад.
Она слушала так, как слушают люди, привыкшие слушать плохие новости: не перебивая, не морщась, и в конце задала один вопрос.
— Сколько человек нужно, чтобы пустить жар по ветвям?
— Считаю.
— Примерно.
— Двадцать пять. Тридцать, если новички.
— И где ты их возьмёшь?
— У Мирона пятнадцать даст. У нас на «Шестерне» человек десять сможет. Остальных учить.
— Учить сколько?
— Месяц, — сказал я. — Если они не испугаются.
Она встала, подошла к окну, постояла. В окно было видно, как Егор тащит мешок, и как мешок у него валится из рук, и как он поднимает его и тащит дальше, и как от этого у него сбивается шапка.
— Ты знаешь, что тебе нужно ещё? — спросила она, не оборачиваясь. — Кроме людей.
— Бумага, — сказал я. — Чтобы меня слушали.
— Именно. — Она обернулась. — Ты сейчас кто?
— Хранитель жилы.
— По чьему назначению?
Я помолчал.
— По твоему. Устному.
— Устного назначения нет, — сказала Таисия. — Для комиссии ты человек без чина, который спускается в шахту и говорит, что земля тёплая. Тебя запишут как «привлечённого понятого» и не дадут слова. А если ты придёшь с чином, тебя запишут как «хранителя удельной жилы» и дадут слово, и слово это будет в деле.
— И что для этого нужно?
— Приказ. — Она вернулась к столу, достала из папки чистый лист, перо, и положила передо мной. — Я его подпишу. Но я не знаю, что в нём писать, потому что я не знаю, что такое хранитель. Напиши сам.
Я взял перо.
Перо было чужое, хрустящее, с новым срезом, и я держал его как инструмент, который боюсь сломать. Я написал: «Приказ по удельному правлению Студёнца. Ввиду...» — и остановился.
— Что? — спросила она.
— Я не знаю, как это называется по-настоящему. — Я положил перо. — Хранитель жилы — это не должность. Это то, что человек делает. У нас его двадцать лет не было, потому что мёрзло, и от этого слово заржавело. Если я напишу «хранитель жилы», в столице спросят: а что это за чин, в каком он классе, сколько ему жалования.
— А как надо?
— Надо написать то, что они понимают. — Я взял перо снова. — «Надзиратель подземного тепла удельных земель». Или ещё глупее: «заведующий подземными работами по отводу жара».









