Сеть под холмом
Сеть под холмом

Полная версия

Сеть под холмом

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Роман Кубов

Сеть под холмом

Пролог

Митроха Кудлатый знал про холод одну вещь: он всегда идёт сверху. Сначала мёрзнут пальцы, потом запястье, потом локоть, и если к этому моменту не уйти, мёрзнет то, что внутри, а это уже не отогреть.

Он сидел на корточках у входа в старый смотровой ствол, зажав руки под мышками, и смотрел, как Гордей Незван разворачивает на камне бумагу.

Бумага была дорогая, столичная, с водяным знаком палаты. На морозе она держалась плохо. Гордей прижимал один угол варежкой, другой камнем, третий локтём и от этого походил на человека, который делит шкуру с невидимым соседом.

— Сколько? — спросил Митроха.

— Двенадцать саженей до ветви. Ты вчера говорил одиннадцать.

— Вчера я говорил на глаз. Сегодня мерил.

Гордей поднял голову. Лицо у него было гладкое, городское, с одной морщиной у правого глаза, — той, что появляется у людей, привыкших щуриться на цифры. Он не сердился, когда его поправляли. Митроха за четыре месяца работы ни разу не видел, чтобы он сердился, и каждый раз это настораживало его, как настораживает ровный гул в выработке: тише, чем надо, значит, где-то держит.

— Мерил чем?

— Шагом. От поворота до завала двенадцать моих шагов. Шаг — сажень без вершка. Хочешь, ляг и послушай сам.

— Я не умею слушать, — сказал Гордей. — Я умею записывать.

Митроха вынул из-за пазухи огрызок карандаша и обрывок бересты, найденный на стоянке у Грани, и написал крупно, чтобы потом разобрать: «12 саж, ветвь спит». Карандаш был чужой, хозяйский, с обкусанным концом. Митроха двадцать лет писал чужим карандашом и к этому привык, как привык греться у чужого огня.

— Теперь внутрь, — сказал Гордей.

Ствол рубили не для добычи: полтора аршина в высоту, в стене через равные промежутки выбиты ступени. Такие делали, чтобы человек мог стоять и слушать. Так, по крайней мере, говорил Митрохе отец, который служил при сторожке на Гончарной, — а Гончарная была в другой жизни и в другой земле. Здесь, на Грани, отец не служил. Здесь вообще никто не служил сорок лет.

Они прошли тридцать ступеней. На тридцать первой Митроха остановился и положил ладонь на стену.

— Ну?

— Ничего. Как в погребе у покойника.

— Тепло есть?

— Есть. — Митроха помолчал. — Только оно не идёт. Стоит. Как вода в кадке, которую никто не черпает и не доливает.

Гордей достал жестяную коробку, раскрыл: на войлоке лежали три огневиковых камешка, ровные, как галька, — мерные. Один он протянул Митрохе.

— Приложи.

Митроха прижал камешек к стене, подержал, потом сунул за пазуху, к телу, и досчитал до сорока. Камешек остался холодным. Митроха вернул его.

— Мёртвая, — сказал Гордей.

— Мёртвая. — Митроха добавил то, за что ему платили отдельно: — Но не пустая.

Гордей занёс это в бумагу. Митроха смотрел, как он пишет: каждая буква отдельно, с нажимом, как человек, который знает, что бумагу будут читать в столице люди, которым на словах не объяснишь. Митроха тоже умел читать, только по-другому: он читал по тому, кто пишет. Этот писал так, будто оставлял самому себе доказательство, что был прав.

Назад шли молча. У выхода Гордей сел на камень, достал краюху, разломил, половину протянул Митрохе. Хлеб был городской, белый, с маком. Клан не экономил на еде, и Митроха уважал в нём это: человек, который кормит хорошо, либо уверен в деле, либо очень боится того, кто сидит рядом.

— Ты был на чаше? — спросил Митроха.

— Три раза.

— И?

— Стоит, гудит, горячая. Сорок лет стоит, и я не понимаю, почему она не рванула раньше.

Митроха дожёвывал молча. Объяснить он мог. Он был вольный тепловей четвёртой ступени и знал про чашу то, что знает всякий, кто хоть раз брал жар в руки: если его некуда девать, он не взрывается. Он ждёт. Ждёт годами, как ждёт вода за плотиной, и рванёт, когда появится дырка, — когда кто-нибудь пустит его туда, где он пойдёт быстрее, чем его успеют принять.

— Чаша держит, — сказал он. — Это не чудо. Из неё просто некуда течь. Ветви спят, вот она и стоит.

Гордей кивнул и записал это тоже. Потом поднял голову и посмотрел прямо, без щури.

— А если ветви разбудить?

Митроха погрел пальцы дыханием.

— Тогда побежит. Куда пустишь, туда и побежит. Принимать надо по обеим сторонам. А принимать некому.

— Сколько человек надо?

Митроха считал честно, не в сторону клана и не в свою пользу. Врать было незачем: врут потом, на бумаге, а здесь холод, камень и его собственная шкура.

— На чаше один, кто направляет. На каждой ветви по одному, кто принимает и отводит. Ветвей от чаши пять крупных и ещё мелкие, которые считают за одну. Человек двадцать пять. Тридцать, если половина в первый раз.

Гордей записал. Потом сказал:

— Тридцати не будет.

— Почему?

— Потому что таких, как ты, в уделе четверо, и двое из них на шахте у княжны.

Митроха кивнул. Всех четверых он знал: дочь рудознатца, что носит журнал отца как икону, двое городских, слабых, из тех, кто лечит подагру купцам, и он сам, пьющий, сорока лет, без роду.

— Значит, не разбудят, — сказал он.

— Значит, не разбудят.

Гордей убрал бумагу в папку, папку сунул за пазуху, под полушубок, поближе к телу, — так носят не деньги, а приговор.

У саней стоял мерин по кличке Ржаной, старый, спокойный. Он не дёргался, опустив голову: уходить от Грани не хотелось никому, даже лошади. Митроха сел на облучок, запахнул полость, сунул руки в рукава. Холод, который он весь день держал снаружи, принялся работать внутри. Не больно, просто сил стало меньше, чем надо, и до ночи их уже не вернуть.

Гордей сел рядом, подобрал вожжи.

— Весной приедут из палаты. Им покажут мёртвую ветвь, мёрзлую «Проточную», промёрзший город. Они спросят, что делать. И мы им ответим.

— Мы?

— Клан им ответит. — Гордей тронул вожжи. — Закрыть.

Сани пошли. Митроха сидел и думал, что слово выбрано верно. Закрыть не значит забить дыру. Закрыть значит признать: под землёй мёртво, и ходить туда незачем. А если под землёй мёртво, земля сверху никому не нужна, её можно взять за долг и продать потом, когда выяснится, что она всё-таки тёплая.

Злобы он не чувствовал. Двадцать лет работы руками приучили: расчёт есть расчёт. Просто в этом расчёте он был не тем, кто считает, а тем, кого сосчитали, — и от этого хотелось одного: чтобы весной приехал кто-нибудь, кто умеет слушать.

Если умеющий слушать придёт, чаша загудит по-другому и ветви шевельнутся. И тогда Гордею придётся объяснять, откуда он узнал слово «чаша» раньше, чем его произнесли вслух.

Митроха глубже засунул руки в рукава, прикрыл глаза и стал считать вёрсты до стоянки. До ночи было четырнадцать.

Глава 1. Студёная земля

Двадцатого Студня я проснулся от того, что у меня заледенел нос.

Это неприятно и полезно. Неприятно — потому что нос отогреваешь минуту и всё это время лежишь с открытым ртом. Полезно — потому что значит, в избе минус, а если в избе минус, то печь, которую Егор затопил в шесть вечера, держала шесть часов вместо одиннадцати. Шесть часов в Студень — это дрова, а не огневик. Огневик держал бы до утра.

Я встал, натянул что было, подошёл к печи и приложил ладонь к камню.

Камень был тёплый. Не горячий, тёплый: как чай, который забыли. Я взял со столика мерный камешек, сунул за пазуху, досчитал до тридцати и вынул. Камешек еле светился — первая ступень из семи, и та на исходе.

— Егор, — позвал я. — Ты сколько заложил?

Из-за занавески донеслось:

— Два, как велели.

— Два чего?

— Два камня. — Он помолчал. — А велели три.

Вот. Три я велел. А Егор заложил два, потому что три камня — это на два дня, а два — на один, и завтра вечером он заложит ещё два, и выйдет, что он честный человек, каждый день ходит к кладовой и отчитывается. Я объяснял ему это трижды. Он кивал. Он вообще кивает хорошо.

Я заложил третий камень сам, посмотрел, как он занимается — неровно, одним боком, — и подумал, что это уже не в первый раз. Камни стали заниматься неровно с середины Студня. Я списывал на партию: партия пришла из Гончарной в конце Вересеня, и Мирон предупреждал, что гончарнинские нынче сырые. Но гончарнинские сырые горели жарче и быстрее, а эти горели вяло, как сырые дрова в печи у плохого хозяина.

На дворе был тот свет, который бывает в Студень утром: ни серый, ни белый, а как будто кто-то вылил молоко в воду и не размешал. Снег лежал по колено и не скрипел. Снег перестаёт скрипеть, когда мороз за двадцать, и это я знал с первого здешнего дня: скрипит при минус десяти, а при минус двадцати пяти идёшь как по песку.

До шахты было триста сорок шагов. Я их считал, потому что привык считать, и потому что по шагам удобно проверять время: если я иду триста сорок шагов за четыре минуты, значит, тропу нормально расчистили, а если за семь, значит, ночью не вышел дежурный и людей надо ругать не за лень, а за то, что я плохо назначил дежурного.

Дошёл за четыре с небольшим. Значит, расчистили.

У входа курил Радыш — стоял спиной к ветру, сгорбившись, и держал в руке гвоздь вместо трубки: он бросил курить вторую неделю и носил гвоздь, чтобы было чем занять пальцы. Мне это нравилось. Человек, который нашёл себе замену дурной привычке, будет полезен там, где надо стоять долго и не дёргаться.

— Ну? — спросил я.

— Девятнадцатый горизонт держит, — сказал Радыш. — Двадцатый мокрый. С двадцатого вода идёт.

— Сколько?

— Ведро в час на сто саженей.

Это было много. В Студень вода не должна идти совсем: всё, что течёт по трещинам, к Студню промерзает и стоит. Если с двадцатого идёт вода — я её не лью, я её не отвожу, — значит, двадцатый горизонт тёплый. А он не должен быть тёплым. Мы его закрыли в конце Листопада: заглушили, вывели людей, поставили пометку «сухой».

— Покажи, — сказал я.

Мы спустились.

Спускались мы теперь не так, как в мою первую неделю здесь: на клеть садились через одного, с интервалом, и у каждого на поясе был не только камень, но и бирка с номером. Бирки ввёл Трофим после того дела, и я сначала ворчал, а потом привык: когда на поверхности считают головы, считать их по биркам быстрее.

На девятнадцатом я приложил ладонь к стенке.

Девятнадцатый держал. Грубо говоря, он был как здоровый человек, который проснулся и ещё не встал: теплее воздуха, ровный, спокойный, без толчков. По замерам Зжданы, за неделю он поднялся на две ступени и стоял. Это было нормально. Это было даже хорошо: в Вересене, когда мы только поставили новую систему отвода, девятнадцатый давал четыре ступени и садился к вечеру.

На двадцатом пахло сыростью.

— Вот, — сказал Радыш и посветил.

Вода шла из стыка, тонкой струёй, и сразу застывала на полу серым натёком. Я потрогал: тёплая. Градусов тридцать, не больше. Вода в тридцать градусов в Студень, в закрытом горизонте, — это как если бы зимой из трубы вдруг пошла парная.

— Давно?

— Третий день. В первый я думал, что кто-то слил.

— Кто?

— Никто не сознался. Я проверил по журналу: слива не было.

Я смотрел на струйку и считал. Ведро в час на сто саженей — это, если перевести на то, что я понимаю, примерно двадцать вёдер в сутки с участка. Двадцать вёдер воды в сутки надо где-то греть. Где-то, где есть тепло, которое эту воду греет.

Я не обязан был удивляться. Вода тёплая — потому что порода тёплая. Порода тёплая — потому что под нами жила. Жила работает, мы её не глушим, мы её ведём: в этом и была вся наша победа осенью, из-за которой я до сих пор хожу с почётным званием и без права уйти.

Только вот незадача: двадцатый горизонт от жилы далёк. Он в стороне, на отшибе, и по старой схеме его греть нечему.

— Далеко идёт? — спросил я.

— До поворота тридцать саженей. Дальше я не ходил, там завал.

— Пошли.

Завал был старый, ещё радковских времён: плита легла поперёк, сверху навалило мелочи, и разбирать его было некому и незачем, потому что за ним, по старым планам, ничего не было. Я посветил в щель. Из щели шло тепло — ровное, без запаха, без гула.

Я снял рукавицу и положил ладонь на камень у щели.

Камень был тёплый. Не так, как у жилы, где тепло идёт толчками, как дыхание. Тёплый ровно, как нагретый кирпич, который вынули из печи час назад и забыли.

— Ну что? — спросил Радыш.

— Иди наверх, — сказал я. — Скажи Егору, пусть поставит к двадцатому вёдра и ведёт журнал: сколько, когда, какая на ощупь. И никого не пускай.

— А ты?

— Я посижу.

Он ушёл, а я сел на камень и положил руки на колени, как меня учила Зждана: не надо хватать тепло, надо дать ему прийти. Она говорила, что это как с лошадью: если дёрнуть, она дёрнет в ответ.

Тепло приходило ровно.

Оно шло снизу и чуть сбоку. Не от жилы — жила была левее и выше, она работала, я её слышал отдельно, как слышишь два разговора в одной комнате: один ближе, другой дальше. Это шло оттуда, где по нашим планам ничего не было.

Я сидел и думал про то, что вода в закрытом горизонте — это не беда. Беда в другом: если двадцатый греется, а девятнадцатый держит и не растёт, значит, жар идёт мимо нас. Мы его не теряем. Мы его и не получали.

В Вересене я считал, что жила даёт шесть ступеней к зиме. Сейчас она даёт четыре. Я списывал на то, что зимой земля стынет, и это верно: зимой земля стынет. Но четыре вместо шести — это не «стынет». Это «уходит».

Я поднялся наверх час спустя, с мокрыми коленями и с очень ясным знанием, что мне не хочется идти к Косне, потому что Косна скажет ровно то, что я сам думаю, и от этого мне станет хуже.

Так и вышло.

Косна сидел в сторожке на лавке, вытянув больную ногу, и строгал палку — вторую за месяц. Первую он отдал деду Пахому, потому что Пахом ходил с клюкой, а клюка у него была из сырой берёзы и треснула. Палку Косна строгал не для себя. Он строгал её для того, чтобы не сидеть без дела, потому что сидеть без дела он не умел, ходить не мог: бок, который ему проткнули в Листопаде, зажил, но нога не слушалась.

Я положил перед ним мерный камешек и лист с замерами.

— Шестьдесят два дня, — сказал Косна, не поднимая головы. — Ты их ведёшь сам или Зждана?

— Я.

— Я бы не доверял человеку, который ведёт замеры по своей жиле. Ты в неё влюблён.

— Я в неё не влюблён. Я в ней работаю.

— Одно другому не мешает. — Он отложил палку и наконец посмотрел на лист. — Четыре ступени. Было пять и восемь десятых.

— В Вересене.

— В Листопаде было пять и две. В начале Студня — четыре и семь. — Он водил пальцем по строкам, и я видел, что он считает разницу между соседними числами, а не числа: он всегда так делал, и всегда это было правильнее, чем смотреть на числа. — Каждую неделю минус две десятых. Ровно.

— Ровно, — сказал я. — Вот что мне не нравится.

— Что именно?

— Что ровно. Жила так не садится. Жила садится рывками: отдаст, передохнёт, отдаст. А тут как по линейке. По линейке садится то, что выливается в трубу.

Косна положил лист на колено.

— И куда, по-твоему, она выливается?

— На северо-восток.

— Почему на северо-восток?

— Потому что осенью, когда мы ловили линию, она ушла на северо-восток и там легла. Я тебе тогда говорил. Ты ответил, что это погрешность.

— Я ответил, что погрешность на двух саженях. — Косна потёр переносицу. — Ты идёшь к холму.

— Я иду к холму.

— И что ты там найдёшь?

— Не знаю. Может, ничего. Может, овраг, в который мы сорок лет сливали тепло и не знали об этом.

Косна молча строгал. Я ждал, что он скажет про осторожность, про то, что я не один, про то, что после Радко у меня есть имя, которое можно потерять. Он ничего этого не сказал. Он сказал другое:

— Ты заметил, что в городе топят дровами?

Заметил. В городе топят дровами: из труб идёт серый дым, а не тот белый пар, который идёт от огневика. В Вересене из каждой пятой трубы шёл пар. Сейчас пар шёл из четырёх труб — княжеский дом, управа, богадельня при храме и дом Зарницких.

— У них кончились камни, — сказал я.

— У них не кончились камни. У них камни есть, а тепла в них нет. — Косна взял палку, примерился и срезал ещё одну стружку. — Мне Егор говорил: он везёт в город партию, и ему говорят — вези дрова, камень не берём, камень нынче холодный. Егор говорит, это потому, что купцы жмутся. А я думаю, купцы не дураки.

— Камни холодные, — повторил я.

— Камни холодные.

Мы помолчали. В сторожке было слышно, как наверху, у ствола, скрипит ворот: Егор спускал бадью.

— Сколько у нас камней? — спросил я.

— На шахте — на семь дней, если по три. Если по два — на десять. Дальше везти.

— Откуда?

— С Гончарной. А Гончарная вон где.

Гончарная была вон где: три перехода, если по зимнику, и всё это время камни везут на санях, и всё это время они стынут, и половина партии приходит мёртвой. Это я знал. Это знали все. Просто до сих пор камни приходили мёртвыми по одной штуке из двадцати, а теперь — по одной из пяти.

— Ты пойми, — сказал Косна. — Я не говорю, что жила садится. Я говорю, что нам надо готовиться к тому, что она сядет. И если ты сейчас пойдёшь на холм и найдёшь там пустоту, ты вернёшься, и нам будет что сказать людям. А если ты пойдёшь и не найдёшь ничего, ты вернёшься, и нам будет нечего сказать.

— Я это понимаю.

— Ты это понимаешь головой. — Он постучал палкой по полу. — А ты пойми животом. У тебя на шее триста человек, которые мерзнут. У тебя Егор, который кладёт два камня вместо трёх, потому что думает, что так экономнее. У тебя дед Пахом, которому ты обещал избу, и он не напоминает, потому что воспитанный, а живёт в развалюхе. Ты им обещал тепло. Ты его обещал не словами, ты им его дал в Листопаде. И если ты сейчас уйдёшь искать, куда оно девается, ты бросишь тех, у кого оно есть.

— Я не уйду надолго.

— Ты уйдёшь на три дня, — сказал Косна. — Я тебя знаю.

Он меня знал. Косна знал меня лучше, чем я сам, и в этом состояла главная несправедливость нашей дружбы: я про него знал только то, что он сам говорил, а он про меня знал всё, потому что наблюдал.

Я вышел из сторожки на мороз и постоял.

Дымили четыре трубы. Я насчитал их, потом пересчитал и насчитал снова: четыре. В Вересене было девятнадцать.

Вечером ко мне пришла Зждана с журналом.

Журнал был толстый, в кожаном переплёте, с обгорелым краем — её отец вёл его двадцать лет, и край обгорел в тот год, когда на «Шестерне» был первый выброс. Она носила его в сумке через плечо, как носят ребёнка: так, что обе руки оставались свободными, а сумка всегда была прижата к боку.

— Я пересчитала по своей сетке, — сказала она, не здороваясь. — У тебя четыре и шесть. У меня четыре и пять.

— Разница в одну десятую.

— Разница в том, что я мерила на восьми точках, а ты на пяти. — Она положила журнал на стол, раскрыла, ткнула пальцем. — Смотри.

Я посмотрел. Восемь точек шли по кругу: две на девятнадцатом, две на двадцатом, четыре на поверхности. Четыре на поверхности она ввела сама, в Листопаде, и я тогда сказал, что это лишнее, а она сказала, что это главное.

Поверхностные точки падали быстрее подземных.

— Ну? — сказала она.

— Поверхность стынет зимой, — сказал я. — Это я и без журнала знал.

— Поверхность стынет зимой, — согласилась она. — А вот как она стынет. — Она перевернула страницу. — Посмотри на разницу между точками.

Разница была вот в чём: точка у восточной стены падала медленнее всех. Точка у северо-восточного угла ограды падала быстрее всех. Разница — одна ступень на восемьдесят саженей.

— Северо-восток стынет сильнее, — сказала Зждана. — Зимой холоднее всего там, где открыто ветру. Там открыто ветру. Я проверяла.

— И что?

— И то, что если бы земля стыла сама по себе, холоднее всего было бы на ветру. А у нас на ветру холоднее всего и при этом под землёй уходит ровно. — Она закрыла журнал. — Ты идёшь на холм.

— Косна уже сказал.

— Косна сказал, что ты идёшь. Я говорю, что я иду с тобой.

— У тебя замеры.

— У меня замеры, которые можно делать на ходу. — Она поправила сумку на плече. — И ещё. Я вечером была в городе. У купца Зайца в лавке камни лежат в коробе, и на коробе написано «Студенец», а раньше писали «Гончарная». Мне Заяц сказал, что гончарнинские нынче не берут, потому что они холодные, а студёнецкие — потому что ближе.

— Студенец — это соседний удел?

— Соседний. — Она помолчала. — И ещё мне Заяц сказал, что Мирон из «Проточной» приезжал в город за дровами. За дровами, Глеб. У него шахта, у него под землёй огневик, и он едет за дровами.

Я посмотрел на журнал, на её руку, лежащую на переплёте, на обгорелый край.

— Когда идём? — спросил я.

— Послезавтра. Надо взять Фрола: он умеет писать бумагу, если нас остановят.

— Фрол спит с бумагой, — сказал я. — Он будет счастлив.

Она улыбнулась — быстро, одним углом рта, — и пошла к двери. У двери остановилась, не оборачиваясь:

— Глеб. Ты не думай, что это ты один придумал. Отец в журнале три раза пишет «северо-восток» и три раза — «не ходил». Он не ходил двадцать лет.

— Почему?

— Не знаю. — Она вышла. — Я про это и хочу узнать.

Я остался один, положил перед собой лист и стал писать цифры.

Четыре и шесть на пяти точках. Четыре и пять на восьми. Разница между поверхностью и подземкой — одна ступень. Вода на двадцатом — ведро в час. В городе дымят четыре трубы вместо девятнадцати. Мирон из «Проточной» ездит за дровами. Отец Зжданы трижды пишет «северо-восток» и трижды — «не ходил».

Я писал и понимал, что все семь строк складываются в одну, и что эту одну я написать боюсь.

Потому что если она верная, то жила, которую я вытащил из-под Радко, которую учил вести и которой дал имя, — не жила. Она ветка. А дерево стоит под холмом, и под ним сорок лет лежит то, что я должен был найти в первый же месяц.

Я дописал лист, положил карандаш, подошёл к окну.

В окно было видно ограду, а за ней — поле в сизой дымке и, гораздо дальше, тёмный горб на горизонте. Горб был невысокий, но он был, и на нём стояло что-то вроде башни: старая каменная вышка, которую в уделе звали маяком, хотя никакого моря здесь не было и моряки не ходили.

Я смотрел на неё, пока не стемнело.

Потом лёг, укрылся двумя тулупами и долго лежал с открытыми глазами, слушая, как за стеной Егор спорит с кем-то про дрова. Нос мёрз. Я его не отогревал.

Глава 2. След, уходящий вбок

Утром я пошёл к деду Пахому.

Изба его стояла за оградой, на отшибе: три стены из круглого леса, четвёртая подпёрта жердями, крыша поросла мхом так густо, что сверху она казалась зелёной, а не чёрной. Когда-то это была караулка при старом шурфе. Шурф закрыли при Радко, караулку не сломали, и Пахом жил в ней тридцать лет, потому что другой избы у него не было и просить он не умел.

Я обещал ему новую избу в Листопаде, в тот день, когда он вытаскивал меня из забоя. Обещал при людях, громко, и люди слышали. С тех пор прошло два месяца, избы не было, и Пахом ни разу не напомнил. Это было хуже всего: если бы напомнил, я бы рассердился и быстрее бы сделал.

Внутри было холоднее, чем на улице. Пахом сидел на лавке в двух тулупах и плёл верёвку из льна — медленно, потому что пальцы не гнулись.

— Ты бы затопил, — сказал я.

— А я топил. — Он кивнул на печь. — Камень дали?

— Дали.

— Дали один. — Он не жаловался. Он сообщал. — Один камень на сутки, а зимушка нынче... — Он показал рукой на окно, где на стекле изнутри лежал лёд толщиной в палец. — Ты не думай, мне и так ладно. Я к теплу привыкши холодному.

Я сел на чурбак, достал из кармана два камня — своих, из тех, что Егор не донёс, — и положил в печь. Камень занялся плохо: сначала шипел, потом дал тонкий белый пар, и пар пошёл вверх криво, как дым от сырой щепы.

— Видишь? — сказал Пахом.

— Вижу.

— А в Вересене, бывало, камень в печь положишь, он как загудит, и до утра.

— В Вересене, — сказал я, — земля была тёплая.

— Земля тёплая, — охотно согласился он. — А нынче студёная. Ты мне вот что скажи: ты к холму пойдёшь?

Я посмотрел на него.

— Откуда ты знаешь?

— Так ты третий день на северо-восток смотришь. — Пахом подтянул верёвку. — Я человек старый, мне ходить некуда, я на людей гляжу. Ты глядишь так, как мой покойный брат глядел, когда у него корова пропала. Он её потом нашёл у Зайца в сарае.

— И что, у Зайца?

— У Зайца. Только мы доказать не могли, потому что корова пришла сама. — Он помолчал. — Ты спрашивай, я отвечу. Я про холм знаю мало, а всё, что знаю, скажу.

— Что там?

— Маяк.

— Я видел. А зачем он?

Пахом отложил верёвку и долго молчал, глядя на лёд на стекле.

На страницу:
1 из 5