
Полная версия
Пропал без вести

Александр Ладогин
Пропал без вести
Глава
Источником бывает и молчание.
От автора

Осенью 1944 года война уже ушла от Москвы далеко на запад. Летом Красная армия разгромила в Белоруссии группу армий «Центр», в последний день августа советские войска вошли в Бухарест, Финляндия искала пути к перемирию. Исход войны для Германии был предрешён, и в Берлине всё чаще надеялись уже не на армии, а на чудо: на новое оружие, на раскол союзников, на один точный выстрел.
Операция, о которой пойдёт речь, принадлежит к разряду таких надежд. С 1942 года при шестом управлении Главного управления имперской безопасности, ведавшем внешней разведкой, действовал орган под кодовым названием «Цеппелин». Людей для него набирали в лагерях советских военнопленных. Их ломали голодом, страхом и старыми обидами, а потом учили стрелять, прыгать с парашютом, работать на ключе и лгать. Большинство заброшенных за линию фронта агентов погибали или сдавались в первые же дни. Но в 1944 году «Цеппелин» готовил человека, от которого ждали не взорванного моста, а удара в самый центр советской власти.
Этого человека звали Пётр Иванович Таврин. Фамилия была чужой, настоящая звучала как Шило. До войны за ним тянулись растраты и побег из-под следствия, на фронте он был лейтенантом и командовал ротой, а в 1942 году подо Ржевом перешёл к немцам. Два года разведшкол сделали из него агента штучной выделки. В Риге его женой и напарницей стала Лидия Яковлевна Шилова, радистка, которой предстояло быть его голосом в эфире. В ночь на 5 сентября 1944 года переоборудованный транспортный самолёт «Арадо» высадил их в Смоленской области, у села Карманово. Дальше их путь лежал в Москву. Таврин ехал в форме майора, с документами военной контрразведки и Золотой Звездой Героя на груди, и цель у него была одна: Сталин.
Чем закончилась эта история в действительности, известно. Агентов задержали в первые часы после высадки, а их рация несколько месяцев работала под контролем советской контрразведки, передавая в Берлин то, что считали нужным передать в Москве. Историки до сих пор спорят, было ли задержание удачей бдительного патруля или итогом долгой работы, о которой не принято было рассказывать. Рассекреченные документы отвечают на одни вопросы и тут же ставят другие.
Эта книга не научное исследование. Это роман, и в его основе лежит допущение, которого не подтвердит ни один архив: в сентябрь 1944 года попадает человек из сентября 2026-го. Восемнадцатилетний первокурсник, вчерашний абитуриент, который знает о войне по учебникам, семейным рассказам и книгам, прочитанным ночами перед экзаменами. У него нет ни оружия, ни знакомых, ни права на ошибку. У него есть только знание, и очень скоро он поймёт, что знание в чужом времени опасно. Оно способно спасти, но может стать и главной уликой.
Меня занимало не столько само перемещение, сколько то, что происходит с человеком, когда привычный мир исчезает за одну секунду. Как работает память под страхом. Как меняется голос, когда тебе не верят. Что остаётся от уверенности поколения, выросшего с телефоном в руке, когда этот телефон становится куском мёртвого стекла, а его хозяин становится подозреваемым. И что происходит с людьми по другую сторону стола: со следователями, контрразведчиками, солдатами, для которых война не тема реферата, а четвёртый год жизни. Для них в этой жизни давно всё ясно, кроме одного: кто сидит напротив, враг или нет.
Всё, что касается операции «Цеппелин», её участников, хронологии и обстоятельств, опирается на опубликованные источники. Там, где источники молчат или расходятся, я позволил себе домысел и старался, чтобы он не спорил с известными фактами. Главный герой, его семья, офицеры, которые его допрашивают, и многие второстепенные лица вымышлены.
Название книги читается двояко. Слова «пропал без вести» стоят в миллионах извещений, пришедших в семьи за годы войны, и за каждым из них стоит человек, чья история так и не была рассказана. Но этой же формулой можно спрятать человека: так, чтобы его не нашли ни враги, ни сама история. Какой из двух смыслов окажется верным, читатель узнает вместе с героем.
Глава первая. Огонь, которого не было

I
Третье сентября две тысячи двадцать шестого года пришлось на четверг, и к вечеру Арсений Ершов понял, что устал не от занятий, а от собственного счастья.
Счастье оказалось хлопотнее, чем он думал. Его приходилось всё время проверять, как проверяют в толпе, на месте ли кошелёк. Утром, проходя через турникет Шуваловского корпуса, он прикладывал студенческий пропуск с тем же коротким замиранием, с каким в детстве перепрыгивал трещины на весеннем льду Оби. Турникет пищал, загорался зелёный огонёк, и это снова доказывало: всё правда. Он студент исторического факультета Московского университета, его фамилия стоит в приказе о зачислении, а в общежитии на Воробьёвых горах, на узкой кровати под окном, лежит клетчатый плед, который мать положила ему в сумку в Новосибирске, хотя он трижды сказал, что в Москве тепло.
Первой парой шла история Древнего Востока. Профессор, сухой седой человек с голосом, привыкшим к большим аудиториям, рассказывал о шумерских писцах и о том, что история начинается в ту минуту, когда человек впервые решает, что его слова должны пережить его самого. Арсений записывал, хотя знал это и так. Ему нравилось записывать. Ручка двигалась по бумаге, аудитория пахла свежей краской и чужими духами, за окном шумел Ломоносовский проспект, и всё это вместе складывалось в ощущение, которое он не умел назвать. Ближе всего было слово «допущен».
На семинаре по введению в специальность молодая преподавательница спросила, что такое исторический источник. Отвечали бойко, перебивая друг друга: летопись, грамота, монета, фотография, дневник. Она выслушала всех и сказала, что источником бывает и молчание. Если в документах о каком-то событии нет ни строчки, значит, кто-то очень постарался, чтобы её не было, и это тоже свидетельство. Арсений поднял на неё глаза и почему-то запомнил эту фразу дословно, как запоминают телефонный номер, который ещё понадобится.
После пар он до семи сидел в Фундаментальной библиотеке над Геродотом, потом поужинал в столовой и вернулся в общежитие. Сосед по комнате, Тимур из Уфы, спал в наушниках, отвернувшись к стене. Арсений постоял у окна. Внизу, под главным зданием, лежала Москва, огромная, светящаяся до самого горизонта, и ему пришло в голову, что за три недели он ни разу не видел этот город ночью. Видел из окна, из автобуса, из вагона метро, но ни разу не стоял в нём один, без расписания, без очереди в деканат, без необходимости кому-нибудь доказывать, что он здесь не случайно.
Он надел худи, сунул в рюкзак паспорт, студенческий, кошелёк и пауэрбанк, который так и не зарядил с понедельника, и вышел.
В метро он думал о доме. Новосибирск в его голове всегда был немного больше, чем на карте, потому что вмещал не только улицы, но и семейную историю. Мать, Наталья Сергеевна, учительница литературы в школе на левом берегу, провожала его на вокзале и не плакала, и это было страшнее слёз. Бабушка в каждый его приезд рассказывала одно и то же: как её мать, прабабка Арсения, девчонкой стояла в войну у станка на сто семьдесят девятом заводе и точила корпуса снарядов, а зимой сорок второго пришла похоронка на её отца. Точнее, не похоронка, а извещение «пропал без вести» подо Ржевом. Бабушка говорила «похоронка», потому что так было проще. Арсений в восьмом классе полгода искал прадеда по архивным базам, нашёл номер полка, донесение о потерях, деревню, которой больше нет на картах, и дальше след обрывался. Наверное, именно тогда он и стал историком, хотя ещё не знал этого слова применительно к себе.
Потом были два года подготовки, олимпиады, ночные чтения. К дополнительному вступительному испытанию в МГУ он готовился так, будто от этого зависела жизнь, и читал далеко за пределами программы: мемуары, сборники документов, статьи из исторических журналов. В его толстой тетради в клетку остались десятки сюжетов, которые так и не пригодились на экзамене. Он иногда листал эту тетрадь с нежностью, как листают старые фотографии.
На «Охотном Ряду» он поднялся наверх в начале одиннадцатого. Телефон показывал девять процентов заряда. Он сфотографировал подсвеченный фасад Государственной думы, отправил матери и пошёл к Красной площади.
II
Он вышел на площадь через Воскресенские ворота, и площадь открылась ему сразу, целиком, как открывается сцена, когда поднимают занавес.
Брусчатка блестела после вечерней поливки. Слева горел гирляндами ГУМ, его витрины отражались в мокром камне длинными жёлтыми полосами. Справа тянулась Кремлёвская стена, тёмно-красная, почти бурая в электрическом свете, и над ней поднимались башни с рубиновыми звёздами. Звёзды светились ровно и спокойно, без мерцания, и Арсений подумал, что они похожи на угли, которые никогда не прогорают. Прямо перед ним, в дальнем конце площади, стоял Покровский собор, и в ночной подсветке его купола выглядели так, будто их вырезали не из металла, а из цветного стекла.
Людей было немного. Пара туристов фотографировалась на фоне Спасской башни, двое полицейских прогуливались вдоль ГУМа, девушка в светлом плаще сидела на ограждении и быстро печатала в телефоне. У Лобного места, опираясь на трость, стоял очень старый человек в тёмном пальто, слишком тёплом для сентября. Он не фотографировал и никуда не шёл. Он смотрел на Арсения не отрываясь, как смотрят на того, кого узнали после многих лет разлуки. Арсению стало неловко, он отвёл глаза, а когда посмотрел снова, у Лобного места никого не было. Над всем этим стояла особенная, плотная тишина, которой не бывает днём. Город шумел где-то за пределами площади, но сюда шум не доходил, словно площадь была накрыта стеклянным колпаком.
Арсений медленно пошёл вдоль стены. Он знал о каждом метре этой площади больше, чем любой турист, и это знание показалось ему странным грузом. Здесь казнили стрельцов. Здесь стояли торговые ряды, которые горели, и их отстраивали, и они снова горели. Отсюда в ноябре сорок первого уходили на фронт полки, и снег падал на шинели, и кинохроника потом сотни раз показывала этот снег. Он смотрел на мокрую брусчатку и думал о том, что история для него всегда была текстом, а здесь она стала местом, и между этими двумя вещами лежала пропасть, которую никакая книга не закрывает. Можно прочитать всё о ноябрьском параде, но нельзя почувствовать, как мёрзли руки у мальчишки в первой шеренге.
Куранты пробили одиннадцать. Он остановился и дослушал до последнего удара, хотя знал мелодию с детства, по новогодним трансляциям, когда весь дом замирал перед телевизором. Здесь, под самой башней, звук оказался другим: не торжественным, а тяжёлым и немного усталым, как голос очень старого человека.
Он обошёл собор, постоял у памятника Минину и Пожарскому, спустился к Москве-реке и посмотрел на тёмную воду с отражениями фонарей. Усталость пришла не сразу. Сначала она пряталась за восторгом, потом стала просачиваться в ноги, в плечи, в глаза. Он вспомнил, что встал в семь утра, что весь день был на людях, что три недели жил на нервах и ни разу толком не выспался. Тело, которое до сих пор слушалось его, как хорошо обученная собака, начало тихо просить о покое.
Он поднялся обратно и пошёл к Александровскому саду.
У Могилы Неизвестного Солдата было пусто. Вечный огонь горел в бронзовой звезде, пламя металось на ветру, вытягивалось и снова припадало к металлу, и в его отсветах оживали буквы на граните. Арсений остановился. Он бывал здесь в первый же день после приезда, днём, среди толпы, и тогда почувствовал только положенное волнение. Сейчас, ночью, один, он почувствовал другое: что под этой плитой лежит человек, о котором никто ничего не знает, и что это может быть кто угодно. Даже прадед. Даже тот Иван Ершов из донесения о потерях, чей след оборвался у деревни, которой больше нет. Мысль была детская, нелепая, он сам это понимал, и всё равно не мог отвести глаз от огня.
Потом он прошёл чуть дальше, мимо грота у подножия Средней Арсенальной башни, и сел на скамейку под старыми липами. Отсюда огонь был виден сбоку, маленький, неспокойный, как свеча в большой комнате.
Он достал телефон. Четыре процента. Начал писать матери: «Мам, я сижу в Александровском саду, тут Вечный огонь, и я думаю про прадеда, представляешь…» Палец замер над экраном. Он хотел дописать главное: как ему здесь одновременно хорошо и страшно, но не находил слов, и пока он искал их, экран мигнул и погас.
Арсений посмотрел на чёрное стекло, в котором отражался кусочек огня, и усмехнулся. Ладно. Утром напишет. Пауэрбанк, конечно, тоже был пуст.
Он откинулся на спинку скамьи. Липы шумели над головой. Где-то очень далеко гудела машина. Огонь продолжал метаться в своей звезде, и последнее, что запомнил Арсений перед тем, как закрыть глаза, было это пламя, которое никак не могло успокоиться. Он хотел посидеть минуту, ну две, и подняться. Он не заметил, как минута растянулась и стала сном.
III
Сначала был холод. Он пробрался под худи, лёг на шею мокрой ладонью, и сквозь сон Арсений подумал, что надо бы встать и закрыть окно. Потом его толкнули в плечо, грубо, с размаху, так что голова мотнулась и ударилась о спинку скамьи.
— Встать! Документы!
Голос был резкий, с южным мягким «г», и в нём не было ни капли сомнения в своём праве так говорить. Арсений открыл глаза и ничего не увидел. Не полумрак, к которому привыкает зрение, а настоящую темноту, плотную, как вода. Потом в эту темноту ударил луч фонарика, прямо в лицо, и он зажмурился.
— Сейчас, сейчас, — пробормотал он, заслоняясь ладонью. — Извините. Задремал.
Полиция, подумал он. Конечно, полиция. Сад, наверное, закрывается на ночь, а он тут разлёгся. Сейчас проверят паспорт и отпустят. Он поднялся, нашаривая ногой рюкзак, и фонарик опустился ниже, на грудь, и в его отражённом свете Арсений разглядел тех, кто стоял перед ним.
Их было двое. Тот, что светил, был невысокий, плотный, лет тридцати пяти, в фуражке и гимнастёрке, перетянутой ремнём, с погонами, на которых что-то поблёскивало. Поперёк груди у него висел автомат с круглым диском. Арсений узнал его сразу, как узнают предмет из учебника: ППШ. Второй, совсем молодой, худой, с оттопыренными ушами, держал винтовку, и на конце её тускло светился штык. Не пластмассовый. Настоящий, с тонкой полоской отражённого света вдоль грани.
Арсений улыбнулся. Улыбка вышла неуверенной, но он постарался.
— А-а, — сказал он. — Реконструкция. Вы из какого клуба? Или это съёмки? — Он оглянулся, ища камеру, оператора, свет, хоть что-нибудь. — Ребята, ну правда, я просто сидел.
— Ты мне тут не дури, — сказал старший, и Арсений понял, что тот не играет. Игру выдают паузы, взгляд в сторону, ожидание реакции. В этом голосе ожидания не было. — Ночной пропуск есть?
— Какой пропуск?
— Фамилия.
— Ершов. Арсений Ершов. Я студент МГУ. Слушайте, я правда…
— Документы.
Он расстегнул рюкзак, достал паспорт и протянул. Протянул так, как привык с детства: открыто, уверенно, с лёгким нетерпением человека, у которого всё в порядке. Тот, кого Арсений почему-то сразу посчитал сержантом, взял книжечку двумя пальцами и поднёс к фонарику.
И лицо его изменилось.
Арсений потом много раз вспоминал эту секунду. Он видел, как люди удивляются, злятся, пугаются, но никогда не видел, чтобы человек за одно мгновение превратился из уставшего патрульного в зверя, почуявшего опасность. Сержант смотрел на бордовую обложку, на золотого двуглавого орла, на надпись под ним. Губы его шевельнулись, беззвучно складывая слова. Потом правая рука, не выпуская паспорта, легла на автомат.
— Товарищ сержант, — шёпотом сказал молодой, заглядывая через плечо. — Глянь… Орёл.
— Вижу. — Сержант поднял глаза на Арсения. — Руки. Руки, говорю, чтоб я видел. Медленно.
— Это паспорт, — сказал Арсений. Голос его вдруг сел. — Обычный паспорт. Российский.
— Российский, — повторил сержант без всякого выражения. — Федерация, значит. Кругом, лицом к дереву.
Они обыскали его быстро и умело. Чужие руки прошлись по бокам, по карманам, по ногам до щиколоток. Из кармана худи вынули мёртвый телефон, из джинсов достали кошелёк. Молодой взял рюкзак и закинул себе на плечо, держа его на отлёте, будто там могла лежать бомба. Арсений стоял, упёршись ладонями в шершавую кору липы, и чувствовал, как в нём одна за другой сменяются эмоции, слишком быстро, чтобы успеть их назвать. Раздражение. Обида. Злость на этих ряженых, которые не понимают шуток. Потом мысль, холодная и очень ясная: это не шутка. Они не знают, что это шутка. Они правда готовы стрелять.
Он подумал, что мог бы побежать. Подумал и сам удивился этой мысли. Потом посмотрел на штык, который молодой держал в полуметре от его спины, и не побежал.
— Пошёл. Прямо, — сказал сержант.
Они двинулись по дорожке, и Арсений, повернув голову, посмотрел туда, где должен был гореть Вечный огонь.
Огня не было.
Не было бронзовой звезды, не было гранитной плиты, не было букв, которые оживали в отсветах пламени. Там, где час назад он стоял и думал о прадеде, лежал тёмный газон, и над ним темнела стена, огромная, глухая, без единого огонька. Он поднял глаза выше, к башням. Звёзд на башнях не было видно. На их месте угадывались бесформенные тёмные сгустки, будто кто-то закутал их в мешковину.
Он остановился, и его тут же подтолкнули в спину.
— Шагай.
— Подождите, — сказал он. — Там был огонь. Вечный огонь. Куда он делся?
Никто не ответил. Сержант даже не повернул головы. А Арсений шёл и пытался сложить в уме то, что не складывалось. Свет могли отключить. Авария на подстанции, такое бывает. Но Вечный огонь горит от газа, его не выключают рубильником. И гранит не исчезает за час. И газон не вырастает за час на месте мемориала, который стоит здесь с шестьдесят седьмого года. Он знал эту дату, как знал сотни других дат, и сейчас она торчала у него в голове, как гвоздь, и не давала мыслям двигаться дальше.
Они вышли из сада к Манежной площади, и Арсений перестал думать.
Площадь была тёмной. Не было подземного торгового центра с куполом, не было фонтанов, не было фонарей. Слева угадывалась длинная приземистая громада Манежа, справа поднималась гостиница «Москва», и в её окнах, во всех до единого, не горело ни огонька, только кое-где белели наклеенные крест-накрест бумажные полосы. Пахло угольным дымом, сырой листвой и, неожиданно, лошадью. Где-то далеко, за домами, процокали копыта и проскрипело колесо. По улице, ведущей к Тверской, медленно прополз грузовик с узкими щелями вместо фар, и его мотор кашлял, как простуженный старик.
А над всем этим висело небо.
Арсений поднял голову и увидел звёзды. Не две-три самые яркие, которые пробиваются сквозь московскую засветку, а все сразу, тысячи, густо, до самого горизонта, и через всё небо тянулась бледная полоса Млечного Пути. Он видел такое небо только в детстве, на даче под Бердском, когда отец выключал свет на веранде и говорил: «Смотри, Сенька, вот это и есть космос». Здесь, в центре Москвы, такого неба не могло быть. Оно было невозможнее любого автомата и любого штыка.
Он стоял, задрав голову, и чувствовал, как у него медленно, очень медленно уходит из-под ног земля. Не в переносном смысле. Ему действительно казалось, что брусчатка под кроссовками качнулась и поплыла, и он схватился бы за что-нибудь, но рядом не было ничего, кроме молодого конвоира с винтовкой.
— Товарищ сержант, — тихо сказал молодой. — Он, кажись, не в себе.
— Разберутся, — ответил сержант.
У угла гостиницы стояла будка с телефоном. Сержант крутил ручку, потом говорил в трубку коротко и непонятно, называя номера постов. Минут через двадцать из темноты выплыла чёрная легковая машина с горбатым капотом и маленькими, тоже прикрытыми щитками, фарами. «Эмка», — вспомнил Арсений, и само это слово, всплывшее из давно прочитанной книги, напугало его больше всего остального. Из машины вышли двое в фуражках и в длинных тёмных плащах. Сержант отдал им паспорт, кошелёк, телефон, рюкзак и долго объяснял вполголоса, показывая рукой в сторону сада.
Арсения посадили на заднее сиденье, между двумя плащами. Машина тронулась. Он смотрел в окно и узнавал город и не узнавал его. Вот Театральная площадь, вот Большой театр, тёмный, с колоннами, на которых, кажется, висела какая-то маскировочная сетка. Вот улица поднимается вверх, к площади, и на площади стоит здание, которое он знал по фотографиям, по фильмам, по сотням упоминаний в книгах. Жёлто-серое, тяжёлое, с часами на фасаде.
Это здание было единственным, что совпало. И в этом совпадении не было никакого утешения.
IV
В здании пахло табаком, мастикой для паркета и ещё чем-то казённым, что не имело названия, но узнавалось сразу, как узнаётся запах больницы. У него отобрали ремень и вытащили из кроссовок шнурки. Дежурный за деревянным барьером долго переписывал в толстую книгу содержимое его карманов, и Арсений видел, как перо останавливается над каждым предметом, будто не решаясь дать ему имя. Потом его провели по длинному коридору, где двери были обиты дерматином, а под потолком горели тусклые лампы в матовых плафонах, и оставили одного в маленькой комнате с зарешеченным окном, столом и двумя стульями.
Часы на стене показывали без двадцати час.
Он сидел, держа кроссовки без шнурков сведёнными, чтобы не спадали, и пытался думать. Мысли шли по кругу, как лошадь на корде. Это сон. Нет, во сне не бывает так холодно и так подробно. Это розыгрыш. Нет, никакой розыгрыш не выключит в Москве свет и не вернёт на небо Млечный Путь. Тогда что? Ответ лежал совсем рядом, очевидный, как камень на дороге, но он обходил его снова и снова, потому что если признать этот ответ, то придётся признать и всё остальное. Что мать не получит сообщения. Что общежития на Воробьёвых горах нет. Что его самого, Арсения Ершова, две тысячи восьмого года рождения, нет нигде и не будет ещё шестьдесят четыре года.
За ним пришли около двух.
Кабинет, куда его привели, был просторнее и теплее. На столе под зелёным абажуром горела лампа, и свет от неё лежал на сукне ровным кругом, а всё остальное тонуло в полумраке. На стене висели два портрета: Дзержинский, узколицый, с острой бородкой, и Сталин в маршальском кителе. У стены стоял несгораемый шкаф, на подоконнике графин с водой. На краю стола, придавленная пепельницей, лежала сложенная газета, и Арсений, садясь, машинально прочитал половину заголовка: «…Верховного Главнокомандующего… овладели городом Бухарест…»
А рядом с газетой, на стене, висел отрывной календарь. Толстый, наполовину истончённый, с крупной красной цифрой на верхнем листке.
«3 сентября. Воскресенье. 1944».
Арсений смотрел на этот листок, и в ушах у него начало тонко звенеть. Комната вокруг стала очень резкой, как бывает перед обмороком: каждая трещинка на сукне, каждая пылинка в круге света. Он слышал, как тикают часы, как за окном где-то далеко проезжает машина, как человек за столом перелистывает бумаги. И сквозь всё это проступала одна мысль, простая и окончательная, которую он больше не мог обойти: я не в своём времени. Я в сорок четвёртом году. Сегодня третье сентября, и тогда тоже было третье сентября, восемьдесят два года разницы, и между ними одна ночь на скамейке.
Его замутило. Он сглотнул и вцепился в край стула.
— Воды? — спросил человек за столом.
Только теперь Арсений его рассмотрел. Лет сорока пяти, сухощавый, с залысинами и глубокими складками у рта. Гимнастёрка с погонами подполковника, на которых он не сразу разглядел знаки различия. Лицо очень усталое и очень внимательное. Такие лица бывают у школьных учителей в конце четверти, подумал Арсений, и сам не понял, почему так подумал.
— Да. Спасибо.
Человек налил из графина, подвинул стакан. Подождал, пока Арсений выпьет, глядя на его трясущиеся руки.




