
Полная версия
Облако в кармане
— О, — сказал мужик. — Здорово, браток. Ты чей?
— Мой, — сказала Марина из темноты.
Мужик поднял голову и посмотрел на неё. Марина ждала, что сейчас будет то, что всегда. Что он увидит её лицо и что-нибудь скажет. Или ничего не скажет, но она прочитает у него в глазах. Она привыкла читать это у людей в глазах, как читают вывески.
Но мужик смотрел на неё как-то по-другому. Долго, внимательно, и не морщился.
— Слушай, — сказал он, — а ты знаешь, что у тебя глаза как на картинах? Был такой художник, итальянец, Модильяни. Он баб рисовал с вот такими глазами. Широкими. Длинными. Я в детстве альбом листал, у бати был, он историк. Вот у тебя один в один.
Марина не знала, что ответить. Ей никто никогда не говорил ничего про её глаза, кроме «акула» и «рыба» и «ты чё, на меня смотришь или мимо».
— Красивые? — спросила она и сразу пожалела, что спросила.
— Охуенные, — сказал мужик серьёзно. — Извини. Красивые. Ты садись, если хочешь. Тут теплее, чем кажется. Я тут костерок жёг, пока дрова были.
Марина не села. Но и не ушла. Стояла у двери и смотрела, как Дружок улёгся рядом с мужиком и положил голову ему на колени.
— Вы чего тут сидите? — спросила она. — Вы бомж?
Мужик засмеялся. Смех у него был хриплый и какой-то сломанный, будто внутри что-то перегорело.
— Не. Не бомж. У меня дома есть. Батя, квартира, всё дела. Я просто там не могу. Спать не могу. Лягу — и начинается. Батя слышит через стенку, как я ору, встаёт, приходит, сидит со мной. А ему на работу утром. Он и так полночи не спит. Вот я и ухожу, чтоб его не будить. Тут тихо. Тут никто не орёт, кроме меня, а я тут почему-то не ору. Хер знает почему.
Он отпил из бутылки. Поморщился.
— Ты это… иди домой, малая. Поздно уже. Мать заругает.
— Нету матери.
— А кто есть?
— Бабка. И Дружок.
— Ну, бабка заругает.
— Бабка спит.
Мужик снова посмотрел на неё. Долго. Потом достал из кармана нож — Марина вздрогнула — и отрезал от лежащего рядом на газете куска колбасы толстый кругляш. Протянул Дружку. Дружок съел, деликатно, двумя движениями. Мужик отрезал второй, протянул Марине. Она взяла.
— Как зовут?
— Марина.
— Андрюха.
Она съела колбасу. Колбаса была копчёная, дешёвая, жёсткая. Нож лёг обратно в карман бушлата, и Марина успела заметить рукоятку — чёрную, ребристую, как на автомате в кино.
Просидели они так минут двадцать. Он почти ничего не говорил, только гладил Дружка и курил одну за одной, щёлкая красной зажигалкой. Один раз сказал, ни к кому, в пустоту: «Сейчас бы на море. Хоть на какое. Хоть на Байкал летом». Один раз сказал: «Батя меня в детстве на крышу водил, на звёзды смотреть. Телескоп купил. А я потом на всё это забил». Марина молчала. Ей было хорошо. Это было стрёмно — сидеть в заброшке ночью с пьяным мужиком, — но ей было хорошо, и она не понимала почему. Наверное, потому, что он ни разу не отвёл глаз от её лица.
Потом Дружок начал зевать, и Марина сказала, что пойдёт.
— Иди, — сказал Андрюха. — Это… Марина. Ты не слушай никого. Про глаза. Люди дураки. Я вот тоже дурак. Иди.
Она ушла. На пороге оглянулась. Он сидел в темноте, у стены, огонёк зажигалки дрожал у него в руке, освещая лицо снизу, и он улыбался ей. Вот такой он и остался у неё в голове.
Утром в шесть она вышла с Дружком как обычно. Мороз вернулся, градусов под сорок, небо было чистое, звёздное, и снег скрипел так, что звенело в ушах. Дружок рванул к бассейну. Марина пошла за ним. Она шла и думала, ушёл Андрюха домой или нет. Ей почему-то хотелось, чтобы не ушёл. Чтобы сидел там и сказал ей ещё что-нибудь.
Дружок влетел в комнату с окном и встал как вкопанный. Потом заскулил. Тонко, жалобно, как щенок. Марина подошла.
Андрюха лежал на боку, подтянув колени, на какой-то куче тряпок, и смотрел в потолок. Нет, не в потолок — куда-то вверх, сквозь потолок. Глаза у него были открыты, и в них лежал иней. Тонкий, белый, как на стекле. Рядом стояла пустая бутылка. Между пальцев была зажата сигарета, погасшая, недокуренная. Красная зажигалка лежала на бетоне рядом с рукой.
Марина не закричала. Она стояла и смотрела, и в голове у неё было пусто, как в этом бассейне. Потом она протянула руку и тронула его за щёку. Щека была твёрдая и холодная, как камень на кладбище.
Дружок скулил.
Потом Марина развернулась и побежала. Бежала через пустырь, проваливаясь в сугробы, падая, вставая, задыхаясь от мороза, который резал горло. Дружок бежал рядом и лаял. Дома она закрылась в туалете, села на пол и сидела там, пока бабка не начала стучать в дверь и спрашивать, не померла ли она там. Марина сказала, что живот болит. Бабка дала ей активированный уголь и отпустила в школу с запиской.
Она не пошла в школу. Она весь день просидела на чердаке, где бабка сушила травы, в обнимку с Дружком, и думала. Думала, что надо позвонить. В полицию, в скорую, куда-нибудь. Что он там лежит. Что у него батя, который ждёт. Думала — и не звонила. Потому что если позвонить, спросят: откуда знаешь? А она скажет: я там была. Вечером. Сидела с ним. А потом ушла. А он остался и замёрз. И её спросят: а чего ты ушла? Чего никому не сказала, что там пьяный человек сидит один на морозе? И что она ответит? Что Дружок зевал?
Ей было четырнадцать лет, и она испугалась. Вот и всё. Ничего больше. Она так потом себе и говорила, годами: я испугалась. Это не оправдание. Это просто правда.
Во вторник она пошла в школу. Сметана вызвала её к доске разбирать предложение, и класс, как обычно, начал подсмеиваться, и кто-то сзади хрюкнул, и Марина стояла у доски с мелом в руке и думала не о предложении, а о том, что вот эти все, которые сейчас ржут, понятия не имеют, что в пятистах метрах от её дома в заброшенном бассейне лежит человек с инеем в глазах. Что он говорил ей про Модильяни. И что она его бросила. Ей вдруг стало так смешно, что она сама засмеялась, громко, прямо у доски, и класс замолчал, а Сметана посмотрела на неё поверх очков долгим тяжёлым взглядом и сказала: «Садись, Сивкова. Три». И Марина села.
В среду она увидела в школе Тучиева — тот пришёл со своей забинтованной башкой, постоял у гардероба и ушёл, даже на урок не поднялся. Его кто-то спросил, чё с головой, он ответил: в бассейне упал. Марина услышала это и похолодела. В бассейне. Значит, он там был. Значит, он видел. Она потом весь день смотрела на него и думала: знает или нет? Видел или нет? И если видел — тоже не позвонил? И почему-то от этой мысли ей стало легче. Не намного. Чуть-чуть. Как будто вина, разделённая на двоих, весит в два раза меньше. Хотя она понимала, что это не так. Вина не делится. Она умножается.
В четверг утром она не выдержала. Вышла с Дружком в шесть, но пошла не к карьеру, а в другую сторону, к остановке на Карьерной, где на стене продуктового магазина висел старый таксофон. Синий, облезлый, с разбитым козырьком. Марина не знала, работает ли он. Она вообще не знала, работают ли ещё где-то таксофоны. Сняла трубку. Гудок был. Набрала 112 — бесплатно, она это знала по ОБЖ.
— Служба спасения, слушаю вас.
Марина молчала. В трубке шипело.
— Говорите. Вас не слышно.
— В бассейне, — сказала Марина. Голос у неё был чужой, хриплый. — В заброшенном. На Карьерной, за карьером. Там человек. Мёртвый. Мужчина. В бушлате. Он там с воскресенья.
— Девушка, представьтесь, пожалуйста. Откуда вы…
Марина повесила трубку. Постояла. Дружок сидел у её ног и смотрел на неё разными глазами. Она присела и обняла его за шею, уткнулась лицом в свалявшуюся шерсть, пахнущую псиной и снегом.
Через час, когда она уже шла в школу, мимо неё по Карьерной проехала полицейская «Нива» с мигалками, а за ней — белая «буханка» с красным крестом. Марина остановилась и смотрела им вслед, пока они не свернули к карьеру. Потом пошла дальше. На русском Сметана её не вызвала. На перемене Гордон предложила ей жвачку, и Марина первый раз в жизни взяла. Вечером она гуляла с Дружком в другую сторону, к трассе, и больше никогда, ни разу в жизни, не ходила к бассейну.
А через неделю, когда Сметана собирала деньги в белый конверт на похороны сына Геннадия Петровича и показала классу фотографию из объявления — молодой мужик в камуфляже, короткая стрижка, прямой растерянный взгляд, — Марина посмотрела на эту фотографию и узнала его. И поняла, что батя, который ждал его дома и не спал полночи, — это охранник. Тот самый, который каждое утро сидит у входа и смотрит в стену. Мимо которого она проходила три года и ни разу не поздоровалась.
Она положила в конверт сто рублей. Больше у неё не было. Вечером она нашла в бабкиных книжках старый альбом из серии «Великие художники», купленный когда-то с рук за копейки и ни разу не открытый. Модильяни там не было. Был Ренуар, Шишкин и Айвазовский с его волнами. Марина долго листала Айвазовского. Там был корабль в шторм, очень похожий на тот, что висел у Сметаны над доской. Она смотрела на него и думала, что корабль этот, наверное, так и не утонул. Что художник специально нарисовал его так, чтобы непонятно было — утонет или нет. Чтобы можно было надеяться.
Потом она закрыла альбом, легла на кровать и наконец заплакала. Первый раз за всю эту неделю. Дружок лежал рядом и лизал ей руку, и ему было всё равно, какие у неё глаза.
Шестая глава. Сметана
Елена Николаевна Шульгина просыпалась в пять сорок без будильника. Будильник у неё был, советский, «Слава», с двумя никелированными колокольчиками, но звенеть ему не давали уже лет двадцать. Тело просыпалось само, как солдат в казарме за минуту до подъёма, и лежало в темноте, слушая, как гудят трубы в стояке и как на кухне капает кран, который некому было починить.
Ей было пятьдесят четыре года. Она жила одна в двухкомнатной хрущёвке на Лермонтова с котом по кличке Деникин — рыжим, толстым и злым, как белогвардейский генерал. Кота ей когда-то подарил девятый «Б», выпуск две тысячи восьмого года, в коробке из-под телевизора, с бантом. Из того выпуска один сел, двое умерли, одна стала прокурором, а кот всё жил и жил, переживая всех.
Про сметану класс узнал случайно. Она сама рассказала, в октябре, на уроке, когда разбирали причастные обороты, — вдруг, посреди предложения «Продавщица, стоявшая за прилавком, улыбнулась», остановилась, посмотрела в окно и сказала, что сама стояла за прилавком. В девяносто четвёртом. Школа тогда не платила зарплату восемь месяцев, и учителя кто как выживал: физик чинил телевизоры, трудовик гнал самогон, а она каждое утро в пять везла на санках два бидона сметаны от матери из деревни на рынок «Шанхай», что у вокзала. Сметана была жирная, деревенская, ложка в ней стояла, как часовой. Торговала до восьми, потом шла в школу, вела пять уроков, потом обратно на рынок до темноты.
На «Шанхае» она узнала про людей больше, чем за пять лет педагогического института. Узнала, что уважают только силу. Что если ты улыбаешься, тебя обвесят, обворуют и обматерят. Что если смотришь в глаза и не моргаешь — к тебе не подойдут. Что рэкетир по кличке Хромой, который собирал с рядов по десять тысяч в день, боялся одного человека на всём рынке — бабку Фаину, торговавшую семечками, потому что бабка Фаина однажды при всех плюнула ему в лицо и сказала, что знала его мать. На рынке Елена Николаевна научилась быть бабкой Фаиной. А потом принесла это умение в школу.
Дети думали, что она их ненавидит. Это было неправдой, но правда была хуже, и объяснять её Елена Николаевна не собиралась.
Правда была в том, что у неё был брат. Сашка. На девять лет младше. Белобрысый, вихрастый, с родинкой на шее, весёлый, как воробей. В девяносто первом, когда всё рушилось и никому ни до кого не было дела, Сашке было пятнадцать. Он связался с компанией с соседней улицы, они курили, пили портвейн «Три семёрки» в подвале и мечтали сбежать в Китай. В Китай! Им казалось, что там тепло, что там можно торговать шмотками и быстро разбогатеть. В феврале девяносто второго они ушли из дома — четверо. Добрались до Забайкальска на товарняке. Там, на запасных путях, напились какого-то технического спирта, купленного у проводника, и разбрелись. Троих нашли на следующий день в вагоне, живых, с обмороженными пальцами. Сашку нашли в апреле, когда сошёл снег. Он сидел у бетонного забора, привалившись к нему спиной, будто устал и присел отдохнуть. Мать после этого прожила четыре года и умерла от инсульта, не дожив до шестидесяти.
Елена Николаевна никогда никому об этом не рассказывала. Ни мужу, ни коллегам, ни детям. Но каждый раз, когда она видела мальчишку с пустыми глазами и дорогой в голове, у неё внутри что-то сжималось в кулак. И этот кулак она обрушивала на мальчишку со всей силы, потому что больше ничего не умела. Она знала, что так нельзя. Знала, что современная педагогика требует индивидуального подхода и эмпатии. Видела эти слова в методичках, которые раз в год присылали из областного института повышения квалификации. Но эмпатия не вытащила Сашку из-под забора в Забайкальске. Его вообще ничего не вытащило. Поэтому Елена Николаевна держала свой класс за горло, как держат утопающего — грубо, больно, до синяков. Лишь бы не отпустить.
И Канышева она не отпустит.
В пятницу после уроков она пошла к нему домой. С собой взяла социального педагога Людмилу Петровну — рыхлую, добрую женщину с вечно влажными глазами, которая боялась всего: директора, родителей, детей, сквозняков и Елену Николаевну в особенности. Участкового звать не стала. Участковый был её бывший ученик, Гоша Сизых, двоечник и дурак, и ничего хорошего от его участия не ожидалось.
Дом на Энтузиастов был панельный, девятиэтажный, с исписанным лифтом, в котором кто-то выжег зажигалкой на потолке слово «ЦОЙ» и почему-то «ЖИВ» не дописал. Квартира сорок восемь, шестой этаж. Елена Николаевна постучала. Потом позвонила. Звонок не работал. Она толкнула дверь, и дверь открылась.
— Елена Николаевна, может, не надо? — прошептала Людмила Петровна. — Это же незаконно. Проникновение.
— Это не проникновение, Людмила Петровна. Это педагогический патронаж. Запишите в журнал.
В квартире было холодно — форточка открыта настежь, и по полу гулял сквозняк, шевеля какие-то бумажки. Мебели почти не было: матрас на полу, застеленный армейским одеялом, стол из ДСП, табуретка, на кухне — плитка на две конфорки и кастрюля с засохшей гречкой. Зато на стенах было много всего. Елена Николаевна включила свет и остановилась на пороге.
Стены были оклеены картами. Топографическими, старыми, генштабовскими, с грифом «Секретно» в углу, где-то купленными или украденными. Карты Бурятии, Читинской области, Монголии, Северного Китая. Они перекрывали друг друга, как чешуя, и по ним карандашом, ручкой, фломастером были нарисованы маршруты — тонкие, извилистые линии, обрывающиеся в пустоте. Где-то были приколоты булавками бумажки с записями мелким почерком: «Колодец, вода солёная». «Кошара брошенная, крыша есть». «Здесь волки». «Здесь ночевал 14.10, -12, ветер северо-западный». На подоконнике лежал бараний череп, белый, выскобленный ветром до фарфоровой гладкости. Рядом — пучки сухой полыни, перевязанные ниткой. На полу стопкой лежали книги: Пржевальский, «Путешествие в Уссурийском крае», Арсеньев, «Дерсу Узала», какая-то потрёпанная книга про барона Унгерна с закладкой из автобусного билета, «Сокровенное сказание монголов» с библиотечным штампом сорок второй школы.
— Господи, — сказала Людмила Петровна и перекрестилась. — Он что, сектант?
Елена Николаевна не ответила. Она подошла к самой большой карте, той, что висела над матрасом. На ней была граница — жирная пунктирная линия, и маленький город на самой линии, обведённый красным кружком. Кяхта. От города вниз, в Монголию, вела красная стрелка, а рядом с ней было написано три фамилии, столбиком, детским ещё, неровным почерком Канышева, который она знала по диктантам:
Тучиев Черем Пастернак
И ниже, другим цветом, будто дописано позже:
29.12
Елена Николаевна смотрела на эту надпись очень долго. Так долго, что Людмила Петровна кашлянула, а потом ещё раз. За окном опустились сумерки, и в чёрном стекле отразилась женщина в сером пальто и пуховом платке, немолодая, с тяжёлым квадратным лицом. Она смотрела сама на себя, как удав на кролика.
— Елена Николаевна? Что там? Пишем акт?
— Ничего, — сказала Елена Николаевна. — Пишите, что дома никого не было. Условия проживания удовлетворительные. Продукты питания в наличии.
— Но это же неправда…
— Людмила Петровна, — Елена Николаевна повернулась к ней. — Если мы сейчас напишем правду, то завтра сюда приедут опека и полиция. Этого мальчика заберут в приют, в Тальцы, к уголовникам. Там его за месяц сломают, а через год он сам станет уголовником. Вы этого хотите?
— Я… нет.
— Тогда пишите.
Они вышли. Елена Николаевна сама закрыла дверь, плотно, до щелчка, и проверила ещё раз, будто это была её квартира.
На улице мело. Людмила Петровна быстро распрощалась и засеменила к остановке, оглядываясь, будто за ней кто-то гнался. Елена Николаевна пошла пешком. Ей надо было подумать.
Она думала о том, что надо позвонить родителям. Матерям Тучиева и Черемных, отцу Боголюбова. Что надо всё рассказать, предупредить, запереть, отнять ботинки, посадить под замок до девятого января. Это было правильно. Это было по инструкции. Но она знала мать Тучиева. Знала, что та пьёт с тех пор, как похоронила мужа, что телефон у неё отключён за неуплату и что если она и узнает, то только поплачет, а потом нальёт себе ещё. Мать Черемных работала продавщицей в Иркутске вахтой, две недели через две, и сейчас была как раз в отъезде. Отец Боголюбова был нормальный, но Боголюбова, этого Пастернака с печальными глазами, она знала — запрёшь его, он из окна выпрыгнет, не по злобе, а от стыда перед своими.
И ещё она думала про Кяхту. Она была там однажды, в восемьдесят седьмом, на экскурсии с пединститутом. Помнила старый Гостиный двор, Воскресенский собор с облупленными куполами, ветер, который дул из степи без остановки, и пограничную вышку, на которой стоял солдат в тулупе и смотрел в бинокль на юг, туда, где ничего не было. Помнила, что там зимой минус сорок, а ночью и все сорок пять. Что степь там не прощает.
У гастронома на углу Лермонтова она остановилась. На двери висело объявление, напечатанное на принтере, с чёрной рамкой, мокрое от снега: «Скорбим. Трагически погиб Гаврилов Андрей Геннадьевич, 1994 г.р. Прощание в субботу в 11:00 в ритуальном зале “Вечность”». И фотография — молодой мужчина в камуфляже, коротко стриженный, с прямым и немного растерянным взглядом, как у всех на фотографиях для документов.
Елена Николаевна узнала это лицо. Андрюша Гаврилов. Выпуск две тысячи одиннадцатого. Тихий, троечник, сидел на последней парте у окна и рисовал на полях танки. Сын Геннадия Петровича, который вёл у них историю двадцать лет, а потом, три года назад, когда Андрюша уехал туда, — уволился, сказал директору, что больше не может рассказывать детям о войнах, и попросился в сторожа. Директриса тогда пожала плечами, оформила. Геннадий Петрович с тех пор сидел у входа за школьной партой и смотрел в стену. Дети думали, что он сошёл с ума. Елена Николаевна думала, что он просто ждёт.
Вот и дождался.
Она постояла у объявления ещё минуту. Потом сняла перчатку и зачем-то провела пальцем по мокрой фотографии, стирая снег с лица.
Дома Деникин встретил её злым мявом и требованием еды. Она насыпала ему сухого корма, поставила чайник, села на кухне и достала из ящика стола старую фотографию. Чёрно-белую, с волнистыми краями. Мальчик лет двенадцати в пионерском галстуке стоит на фоне ёлки и щурится от вспышки. Сашка.
— Двадцать девятое, — сказала она вслух. Деникин поднял голову от миски и посмотрел на неё с подозрением. — Двадцать девятое декабря, Саша. Ну что, посмотрим, кто кого.
Чайник засвистел. За окном выл ветер, гнал снег по пустой улице, как стадо белых овец. Где-то там, в темноте, за городом, в степи, бродил Олег Канышев, и Елена Николаевна вдруг поймала себя на том, что молится — неумело, без слов, не зная кому, — чтобы он сегодня ночевал под крышей.
Седьмая глава. Ананасы в банке
Гитару я снял со стены в субботу, в шесть утра, пока горгона спала. Гвоздь вышел из стены неожиданно легко, с маленьким облачком известки, как будто только и ждал. На обоях остался прямоугольник — светлый, почти белый, такой чистый, какими обои у нас не были никогда. Батя повесил её туда в две тысячи десятом, и за все эти годы солнце, табачный дым и мамкины слёзы выкрасили стену в цвет старого чая, а этот прямоугольник остался как был. Как окно в прошлое. Я постоял, посмотрел на него и подумал, что если долго смотреть, можно увидеть, как там, по ту сторону, батя сидит на табуретке в майке и играет «Чёрного ворона», фальшивя на баррэ.
Папиросы я из гитары вытряхнул. Три штуки «Беломора», мятые, как солдаты после марш-броска. Сунул в карман. Гитару засунул в чехол — дерматиновый, с оторванной ручкой, — и вышел.
На барахолке за автовокзалом, между бетонными сваями недостроенного торгового центра, я встал между дедом с подковами и бабкой с вязаными носками и вытащил гитару. Через пять минут ко мне подошёл первый покупатель — пьяный мужик в оранжевой жилетке дорожника. Взял гитару, ударил по струнам так, что я вздрогнул, и спросил:
— Сколько?
— Пять.
— Пять чего? Рублей?
— Тысяч.
Мужик заржал, сунул мне гитару обратно и пошёл дальше, покачиваясь. Потом подходили ещё. Молодой парень с серьгой в ухе дал три. Тётка в норковой шапке хотела для внука и дала две с половиной. Цыганёнок лет десяти предложил махнуть на краденый телефон. Я стоял два часа. Ноги в берцах окаменели, пальцы не чувствовались, в голове от холода звенело, как в колоколе. Бинт я снял ещё в среду, на лбу остался шрам, багровый, неровный, похожий на молнию у Гарри Поттера, только не такой красивый.
Купил гитару дед. Высокий, сухой, с белыми усами, в старом драповом пальто с каракулевым воротником. Он долго разглядывал её, держа на вытянутых руках, как младенца на крестинах. Провёл пальцем по наклейке «Кино». Подкрутил колки, настроил на слух — быстро, точно, как будто всю жизнь только этим и занимался. И сыграл. Не «Чёрного ворона», а что-то другое, испанское, перебором, медленное, как будто кто-то шёл по пустой улице и плакал. У меня внутри всё оборвалось. Я никогда не слышал, чтобы эта гитара так звучала. У бати она звучала как гитара. А у деда она звучала как человек.
— Хороший инструмент, — сказал дед. — Кремона семьдесят девятого года. Дека живая. Кто на ней играл?
— Отец.
— А сейчас?
— Сейчас никто.
Дед посмотрел на меня внимательно, из-под белых бровей. Ничего не спросил. Достал из внутреннего кармана кошелёк, старый, кожаный, на кнопке, и отсчитал пять тысяч — пятисотками, медленно, как в сберкассе.
— Если надумаешь выкупить, — сказал он, — я в музыкалке на Ленина работаю. Сторожем. Спросишь Аркадия Семёновича.
И ушёл, держа гитару без чехла, под мышкой, как будто так и надо.
Я стоял с пятью тысячами в кулаке и чувствовал себя последней сукой. Потом закурил батин «Беломор» и чувство прошло. Почти.
До Артура я дошёл к полудню. Колокольчики над дверью звякнули, как в прошлый раз, и у меня ёкнуло где-то под ложечкой, там, куда он ударил. За прилавком стоял Артур — бритый, в том же чёрном свитере. Увидел меня и замер. Я тоже замер. Мы стояли так, как два ковбоя в вестерне, только вместо револьверов у него был калькулятор, а у меня — пять тысяч рублей.
— Пришёл, — сказал Артур.
— Пришёл.
— Деньги принёс?
Я отсчитал двести рублей и положил на прилавок. Потом подумал и положил ещё двести — за три бутылки светлого. Артур посмотрел на деньги, потом на меня, потом на шрам у меня на лбу. Сгрёб купюры и сунул в кассу.
— Ещё чего?
— Ананасы есть?
— Чего?
— Ананасы. В банке. Консервированные.
Артур поднял брови так высоко, что лоб у него собрался гармошкой. Потом молча развернулся, ушёл на склад и долго гремел там ящиками, матерясь по-армянски. Вернулся с жестяной банкой, пыльной, с выцветшей этикеткой. На этикетке был нарисован жёлтый ломтик ананаса и написано: «Ананасы кольцами в сиропе. Продукт Таиланда». Срок годности истекал в марте.
— Последняя. С прошлого Нового года стоит. Никто не берёт, — Артур поставил банку на прилавок. — Триста.
Я положил триста. Артур не взял. Он смотрел на меня каким-то новым взглядом, тяжёлым и тёмным, как его кофе, который он варил себе в турке на электроплитке.
— Ты где нож взял? — спросил он.
У меня внутри всё похолодело.
— Какой нож?
— Не делай из меня дурака, пацан. Нож. С ручкой от автомата. Который ты мне в ногу хотел воткнуть.
— Нашёл.
— Где нашёл?
Я молчал. Артур тоже молчал. Потом он полез под прилавок, достал оттуда что-то, завёрнутое в газету «Комсомольская правда», и положил передо мной. Развернул. Там лежал нож. И красный крикет.


