Облако в кармане
Облако в кармане

Полная версия

Облако в кармане

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Своих у Влада было двое: Тучиев и Кан. Хотя Кана можно было и не считать — тот существовал скорее как слух, как снежный человек, которого все видели, но никто не может доказать. А Тучиев был настоящий, тяжёлый и злой, как утюг. Влад дружил с ним с пятого класса и за эти четыре года получил от него больше подзатыльников, чем от отца за всю жизнь. Отец у Влада вообще не бил, он работал на ТЭЦ сменным мастером, приходил чёрный, как шахтёр, ел молча и смотрел «Что? Где? Когда?», подсказывая знатокам неправильные ответы. Мать работала медсестрой в детской больнице и пахла хлоркой. Хорошие были люди, правильные. Влад иногда думал, что именно поэтому его тянуло к Тучиеву — как тянет человека, выросшего в тёплой квартире, постоять на балконе в одной майке при минус тридцати. Чтобы почувствовать, что ты вообще есть.

Лицо у Влада было странное, вытянутое, с крупными губами и печальными глазами за толстыми стёклами. Литераторша однажды принесла на урок портрет молодого Пастернака, и класс заржал так, что с подоконника упал кактус. С тех пор его так и звали — Пастернак, а иногда, когда хотели обидеть, просто Борис. Влад не обижался. Он втайне писал стихи в тетрадь по географии, между контурными картами, и прозвище считал скорее авансом.

Тучиев уже сидел на их батарее между этажами, свесив ноги, и Влад сначала его не узнал. Голова у того была обмотана бинтом, как у раненого красноармейца с плаката, бинт был грязный, с бурым пятном над правой бровью, и под глазом наливался фингал цвета спелой сливы.

— Ебать, — сказал Влад вместо приветствия.

— Не ебать, а здравствуйте, Данил Батькович, — Тучиев улыбнулся, и улыбка вышла кривая, потому что губа тоже была разбита. — Садись. Курить есть?

— Я ж не курю.

— Вот поэтому ты и Пастернак. Был бы человек — курил бы.

Влад сел рядом. Батарея жгла через штаны. Внизу дядя Жора стучал молотком по каблуку, ровно, как метроном, и под этот стук Тучиев рассказал ему всё: про вазу с цветочной водой, про бассейн, про мёртвого мужика в бушлате, про стеклянные глаза, которые смотрели в потолок, как будто там показывали что-то интересное. Про нож с рукоятью от калаша. Про Артура и мясницкий тесак, воткнутый в пол у самого носа.

Влад слушал и не верил. Тучиев врал часто и красиво, это была его вторая натура, а первой натурой была злоба. Но бинт был настоящий. И фингал был настоящий. И что-то было в голосе — какая-то новая, взрослая хрипотца, которой раньше не было.

— Ты ментам сказал? Про мужика?

— Ты дурак? — Тучиев посмотрел на него как на говно на ботинке. — Я его обшмонал. Там мои следы, мои пальцы на зажигалке. Скажу ментам — меня ж и закроют. Скажут, пиздюк бомжа ножом пырнул, а нож потом в ларьке спрятал. Им же надо кого-то закрыть, ты чё, не знаешь, как это работает? Его и без меня найдут. Там до меня кто-то ходил. Пусть этот кто-то и звонит.

— А если не найдут? Он же там так и будет лежать.

— Значит, будет лежать. Ему похуй, Влад. Ему уже вообще на всё похуй. Он, может, счастливее нас с тобой.

Влад замолчал. Внизу хлопнула дверь, впустив облако морозного пара, и по лестнице поднялся Витя Черемных, которого все звали Черем. Черем был огромный, на голову выше любого в параллели, с круглым розовым лицом и руками, как лопаты для снега. Говорили, что в седьмом классе он на стрелке за гаражами положил троих из сорок второй школы, а четвёртого посадил в сугроб головой вниз, как морковку. Сам Черем про это никогда не рассказывал. Он вообще мало говорил, но когда говорил — это было по делу.

— Кто тебя так? — спросил он у Тучиева, кивнув на бинт.

— Артур.

— Армян?

— Он.

Черем помолчал, переваривая, потом снял шапку, вытер ею лицо и сказал:

— Сожжём ему ларёк.

— Не надо ничего жечь, — быстро сказал Влад.

— Никто ничего жечь не будет, — сказал Тучиев. — Мы уезжаем.

Он полез за пазуху и достал сложенный в восемь раз лист, вырванный из атласа за восьмой класс. Развернул его на коленях, разгладил ладонью. Это была физическая карта Сибири и Дальнего Востока, зелёно-коричневая, с голубыми жилами рек. Внизу, под жирной пунктирной линией государственной границы, начиналось жёлтое пустое пятно с надписью МОНГОЛИЯ. Пятно было размером с половину Европы и выглядело так, будто туда пролили чай.

— Вот, — сказал Тучиев и ткнул пальцем в пятно. — Тут нас никто не найдёт.

Про Монголию они говорили давно, с лета. Сначала это была шутка, потом мечта, потом что-то вроде игры, в которую играют, чтобы не сойти с ума на уроке обществознания. Тучиев читал где-то, что в Монголии три миллиона человек и шестьдесят миллионов овец, и эта арифметика его восхищала. Двадцать овец на человека. Там можно идти неделю и никого не встретить. Там нет Еленки, нет Артура, нет военкомата, нет мамкиных пьяных слёз на кухне, нет похоронного венка «От коллектива автобазы», который до сих пор стоял у Тучиевых в коридоре, потому что выкинуть его было жалко, а куда деть — непонятно.

Но одно дело говорить, а другое — когда у человека разбита голова и он разворачивает карту.

— Двадцать девятого, — сказал Тучиев. — Последний день четверти. Нас до девятого января никто не хватится. Матери скажу, что у Черема ночую, Черем скажет, что у меня, ты скажешь, что у бабки в Шелехове. Пока они созвонятся, мы уже будем в Улан-Удэ. Оттуда автобус на Кяхту, четыре часа. Кяхта на самой границе, там уже Монголия в окно видна. А дальше степь. Ночью проходим. Там заборов нет, только столбики и проволока. Кан говорил.

— Кан? — Влад поднял брови. — Ты с Каном говорил?

— Кан с нами идёт.

Это было новостью. Олег Канышев не появлялся в школе с октября. Он жил один в однокомнатной квартире на Энтузиастов, его родители работали вахтой где-то под Мирным, на алмазах, и присылали ему деньги на карточку раз в месяц, как зарплату. Кан говорил, что ходит в степь. Никто толком не знал, что это значит. Степь начиналась за городом, за промзоной и свалкой, она была плоская, рыжая летом и белая зимой, и в ней не было ничего — только ветер, линии электропередач и редкие брошенные кошары. Кан уходил туда на день, на два, иногда на неделю. Возвращался обветренный, худой, с запахом костра и полынью в карманах. Однажды он рассказал, что дошёл пешком до самого Иволгинского дацана, и ему никто не поверил, а он и не настаивал.

— Кан знает, как в степи ночевать, — сказал Тучиев. — Как костёр в снегу развести, как не замёрзнуть. Он нас проведёт.

— А паспорта? — спросил Влад. — У нас же паспортов нет. У меня только свидетельство о рождении.

— Нахуя тебе паспорт в степи? Овцам показывать?

— А там? В Монголии? Нас же поймают и обратно отправят.

— Кто поймает? Там двадцать овец на человека. Пока они нас найдут, мы уже по-монгольски говорить научимся. Устроимся куда-нибудь. Пастухами. Кочегарами. Я читал, там русских любят, там при Союзе наши базы стояли.

— Ты ж говорил, хочешь туда, где русских нет.

Тучиев посмотрел на него долгим тяжёлым взглядом. Влад знал этот взгляд. За ним обычно следовал подзатыльник, и он последовал — короткий, хлёсткий, без злобы почти, как отмахиваются от мухи. Очки съехали на нос. Влад поправил их и ничего не сказал. Это было у них заведено так давно, что уже не воспринималось как унижение. Просто погода. Просто в Сибири зимой холодно, а Тучиев бьёт.

— Деньги, — сказал Черем, который всё это время молча смотрел в карту. — Билет до Улан-Удэ в плацкарте — тыщи две с половиной. Автобус. Жрать. Это тыщ десять на всех минимум. Где возьмём?

— У меня есть тыща двести, — сказал Влад. — Я на наушники копил.

— У меня три, — сказал Черем.

Тучиев помолчал. Внизу дядя Жора перестал стучать, и стало слышно, как гудит лампа дневного света, мигая, как будто тоже хочет что-то сказать.

— Я батину гитару продам, — сказал Тучиев.

Влад повернулся к нему. Гитара висела у Тучиевых на стене сколько он себя помнил — старая чешская «Кремона» с потёртой декой и наклейкой «Кино» на корпусе. Отец Тучиева играл на ней Высоцкого и «Чёрный ворон», сидя на табуретке в майке-алкоголичке, а маленький Данил лежал на полу и смотрел, как дрожат струны. Когда отец умер, гитару никто не трогал. Только Данил прятал в ней папиросы. Влад знал это, потому что однажды видел, как тот вытряхивает из резонаторного отверстия пачку «Беломора», и тогда, помнится, подумал, что это самое грустное, что он видел в жизни.

— Не надо, — сказал Влад.

— Чё не надо?

— Гитару. Это ж отцова.

— Отцу она теперь нахуя? — сказал Тучиев ровно. — Он в земле лежит. Под Падью. Там гитара не нужна. А мне нужно в Монголию.

Он сложил карту обратно в восемь раз и засунул за пазуху, ближе к сердцу, как документ. Потом слез с батареи, поморщился — голова, видно, всё-таки болела — и надел шапку прямо на бинт.

— Значит так. Двадцать девятого, после Еленки, встречаемся тут. Шмотки тёплые, жратва, спички. Никому ни слова. Узнаю, что кто-то пизданул, — убью. Не фигурально, а по-настоящему, Влад, ты меня понял?

— Понял.

— Черем?

Черем кивнул. Он не тратил слов на то, что и так было ясно.

Они спустились вниз, мимо дяди Жоры, который даже не поднял головы от каблука, и вышли на Пролетарскую. Уже стемнело — в декабре здесь темнело в половине пятого, и казалось, что день был не днём, а каким-то коротким антрактом между двумя ночами. Фонари горели через один. По проспекту ползли маршрутки с заиндевевшими окнами, как аквариумы, полные мутной воды и безучастных рыб. Тучиев закурил у Черема сигарету и пошёл направо, к своему дому, не прощаясь. Черем пошёл налево. Влад остался стоять на крыльце.

Он думал о том, что двадцать девятого у матери день рождения. Что она будет печь свой «Наполеон» с вечера двадцать восьмого, раскатывая коржи на столе пустой бутылкой из-под шампанского, потому что скалку они потеряли при переезде в две тысячи двенадцатом. Что отец купит ей духи «Красная Москва» в «Магните», как каждый год, и она каждый год будет делать вид, что удивлена. Что он, Влад, должен был подарить ей открытку со стихами, своими, которые он писал с ноября и до сих пор не дописал, потому что не мог найти рифму к слову «руки».

Он думал о мёртвом мужике в бассейне. О том, что вот сейчас, в эту самую минуту, пока Влад стоит на крыльце дома быта, этот мужик лежит там в темноте на бетоне, и снег сыплется в разбитые окна ему на лицо, и не тает.

И ещё он думал, что никуда не поедет. Что он трус и предатель, Пастернак, Борис, терпила, и что он поедет всё равно, потому что если не поедет — то останется здесь навсегда, вот на этом крыльце, под этим фонарём, который горит через раз.

«Февраль. Достать чернил и плакать», — вспомнил он строчку настоящего Пастернака. А был декабрь. Чернил не было. Плакать было холодно, слёзы замерзали на ресницах и кололись.

Влад сунул руки в карманы, нащупал там тысячу двести рублей, сложенные вчетверо, и пошёл домой.

Четвёртая глава. Екатерина Белкова ищет аняняс

В глупых сибирских магазинах не бывает нормальных фруктов и овощей: всё куда-то быстро пропадает и сгнивает, не успев доехать. Катя сильно расстроилась и уже готова была уйти из единственного магазина в городе, где продавали фрукты, а иногда даже ананасы. Ананас Катя искала вот уже две недели, заходя сюда каждый день утром и вечером. Пурга, бывало, заносила магазин целиком, сотрудники расчищали вход, и из-под снега тускло светились едва различимые буквы названия: «Садко». Какое прелестное название, подумала Катя, и начала придумывать этому месту своё. Первым пришло в голову «Крысобаза»: здесь постоянно бегали маленькие грызуны, желающие полакомиться запасами хлеба и крупы.

Крысобаза ей понравилась. Название было честное, как справка из поликлиники. Катя вообще любила честные вещи: таблицу умножения, расписание автобусов, правила пунктуации, которые Еленка вбивала им в головы как гвозди в шпалы. В правилах была справедливость. Запятая ставится перед «что» — и всё, и никакой Тучиев, никакая София Гордон с её ресницами не могут этого отменить. А в жизни справедливости не было, и это Катю злило сильнее, чем мороз.

Она ещё раз обошла овощной ряд. Картошка в сетках, проросшая белыми щупальцами. Лук. Свёкла, похожая на отрубленные головы маленьких гномов. Яблоки «Гренни Смит», зелёные, как больничные стены, по двести сорок рублей за кило. Мандарины абхазские, с листиками, перед Новым годом. Бананы, почерневшие с одного бока. Ананасов не было.

— Девушка, я вам вчера сказала, — продавщица в синем халате поверх пуховика вышла из-за весов. — И позавчера. Ананасы были в ноябре, одна коробка, разобрали за день. До Нового года не ждите. Может, к Восьмому марта завезут.

— Мне сейчас надо.

— Всем сейчас надо. Мне вон зарплату сейчас надо, а дают пятнадцатого.

Катя кивнула, как будто ей объяснили что-то по существу, и пошла к выходу.

Она жила в Баянголе — селе в сорока минутах на автобусе от города, если автобус ходил, и в двух часах, если не ходил и надо было ловить попутку на трассе. Дом у них был деревянный, на две комнаты, с печкой и туалетом во дворе, до которого зимой бегали, как на войну. Мать работала дояркой на остатках совхозной фермы, вставала в четыре и приходила в семь вечера, пахнущая коровой и усталостью. Отца не было. Был когда-то, Катя его помнила плохо — помнила только запах «Примы» и как он носил её на плечах на майские. Потом уехал на заработки в Иркутск и больше не приехал. Мать говорила, что он умер. Бабушка говорила, что он живёт с какой-то парикмахершей в Ангарске. Катя не знала, что хуже.

И был Тёмка. Тёмке было пять. Он был поздний, неожиданный, как снег в мае, и мать до сих пор не говорила, от кого он, а Катя не спрашивала, потому что знала: есть вопросы, на которые нельзя отвечать, потому что от ответа всем станет только хуже. Тёмка был белобрысый, с ушами, как ручки у сахарницы, и не выговаривал половину букв. Он говорил «сясики» вместо «шашки», «молёзенное» вместо «мороженое» и «аняняс» вместо «ананас».

Три недели назад Тёмка заболел. Сначала думали — простуда, потом — бронхит, потом фельдшерица из Баянгола послушала его через трубочку, побледнела и сказала, что надо в город, срочно, сегодня. В детской областной ему поставили двустороннюю пневмонию и ещё что-то, что Катя не запомнила, длинное, латинское, страшное, как заклинание. Тёмку положили в отделение на третьем этаже, в палату с жёлтыми стенами и нарисованным на стене жирафом, у которого почему-то было пять ног. Мать ездить не могла — ферма, коровы, кто подоит. Ездила Катя. Каждый день, после уроков, а иногда и вместо.

В палате у Тёмки была книжка. Старая, советская, «Вокруг света за восемьдесят картинок», и там на одной странице был нарисован остров с пальмами, обезьяной и большим, колючим, золотым ананасом. Тёмка смотрел на этот ананас часами. Тыкал в него пальцем.

— Катя, а аняняс — он слядкий?

— Сладкий.

— Слаще молёзенного?

— Слаще.

— А ты пливезёшь?

И Катя, которая никогда никому не врала, которая получала пятёрки, потому что не умела иначе, сказала: привезу. И вот уже две недели ходила в Крысобазу утром и вечером, как на работу.

Она вышла на крыльцо. Мороз сразу схватил за щёки, будто ждал её тут специально. У крыльца, прислонившись к урне, стоял человек с забинтованной головой и курил. Катя узнала его не сразу. Потом узнала — по ботинкам. Чёрные армейские берцы, которые он носил и летом, и зимой, и на линейку первого сентября.

— Тучиев?

— О, — он повернулся, и Катя увидела фингал. — Белкова. Отличница. Колхоз «Красный лапоть». Ты чё тут делаешь? Уроки ж кончились.

— А ты чё тут делаешь? Ты уже неделю в школе не был.

— Болею, — он затянулся. — Сильно болею. Видишь, голова болит.

— Еленка тебе журнал двойками разрисовала. Сказала, что если до конца четверти справку не принесёшь — к директору пойдёт, а от директора в инспекцию по делам несовершеннолетних.

— Пусть идёт. Хоть в Гаагский трибунал.

Они помолчали. Катя не знала, зачем стоит. Тучиев был ей неприятен, как бывает неприятна открытая рана — смотреть не хочется, а отвернуться не можешь. Он был злой, грязный, от него вечно пахло табаком и чем-то кислым, он матерился через слово и однажды в шестом классе вылил ей на рюкзак клей ПВА. Но было в нём что-то, чего не было ни в ком из её одноклассников. Какая-то дыра внутри, через которую было видно ночное небо.

— Ты ананасы ищешь, — сказал он вдруг. Это был не вопрос.

Катя вздрогнула.

— Откуда ты знаешь?

— Я тут третий день стою. Ты каждый раз заходишь с таким ебалом, будто у тебя кто-то помер, и выходишь с таким же. А тётка за кассой вчера сказала уборщице: опять эта, с ананасами. Я сложил.

Катя хотела сказать что-нибудь резкое, но вместо этого почему-то сказала правду:

— У меня брат в больнице. Пять лет. Пневмония. Он ананас хочет. Я обещала.

Тучиев долго смотрел на неё. Окурок дотлел у него в пальцах, обжёг, он не заметил. Потом бросил его в урну и сказал:

— В какой больнице?

— В детской областной. Третий этаж, пульмонология.

— Будет тебе ананас.

— Где ты возьмёшь? Их нигде нет.

— Это тебя не ебёт, Белкова. Сказал будет — значит, будет. Послезавтра. У входа в больницу, в четыре.

Он развернулся и пошёл прочь, по наледи, чуть пошатываясь, как матрос на палубе, и Катя смотрела ему вслед, пока его не съела метель. Она не верила ему. Тучиев врал всегда. Но почему-то ей стало теплее, будто в кармане у неё лежал горячий пирожок.

До больницы она шла пешком, три остановки, чтобы сэкономить на маршрутке двадцать восемь рублей. На третьем этаже было тепло и пахло манной кашей и лекарствами. В коридоре стояла новогодняя ёлка из фольги, на которой висели игрушки, вырезанные из картона детьми, — снежинки, звёзды, кривые зайцы. На посту сидела медсестра, молодая, но уже с усталыми глазами, — Ирина Сергеевна. Тёмка её любил, потому что она делала уколы, рассказывая сказку про ежа, который потерял иголки.

— Белкова, — сказала Ирина Сергеевна, — температура тридцать семь и восемь к вечеру. Уже лучше. Врач сказал, если так пойдёт, к Новому году, может, отпустим. Но ты маме передай, пусть в понедельник сама приедет, надо бумаги подписать.

— Она не может.

— Пусть может, — сказала медсестра неожиданно жёстко, и тут же смягчилась. — Ладно. Передай хотя бы, что я просила.

Катя кивнула. На бейджике у медсестры было написано: И. С. Боголюбова. Катя подумала, что это, наверное, мать Влада Боголюбова, того, в очках, которого все зовут Пастернаком. Почему-то это показалось ей очень смешным и очень грустным одновременно — как будто весь мир был одной маленькой деревней, где все друг другу родня по несчастью.

Тёмка спал. Он лежал на боку, подтянув коленки к животу, и дышал с хрипом, как маленький старичок. Книжка лежала раскрытой на странице с островом. Катя села на край кровати и долго смотрела на нарисованный ананас — жёлтый, в коричневую клеточку, с зелёным хохолком, как у панка. Ей вдруг пришло в голову, что она тоже никогда не пробовала ананас. Ни разу в жизни. Пятнадцать лет — и ни разу.

Она поправила Тёмке одеяло, поцеловала его в горячий лоб и ушла.

Последний автобус на Баянгол уходил в девятнадцать сорок. Катя успела в последнюю минуту. В салоне было темно и холодно, окна заросли инеем так толсто, что не было видно ни города, ни дороги, и казалось, что автобус не едет никуда, а просто трясётся на месте в темноте. Пахло бензином и мокрыми валенками. Впереди дремала бабка с пустыми вёдрами, сзади пьяно спорили двое мужиков про какой-то карбюратор. Катя прижалась виском к холодному стеклу и продышала в инее маленькую круглую дырочку, как делала в детстве. В дырочке мелькали огни — редкие фонари, трасса, тёмная стена леса.

Она думала о Тучиеве. О том, что у него умер отец. Об этом знал весь класс, Еленка тогда даже собирала деньги, а Тучиев пришёл после похорон в школу и подрался с Болговым прямо на русском, потому что Болгов что-то сказал — что, Катя так и не узнала. Еленка тогда не поставила его на мусорный пост. Единственный раз. Просто отвела в коридор, и они долго там говорили, а вернулся Тучиев с красными глазами и до конца урока смотрел на картину с фрегатом.

Катя продышала дырочку пошире. Небо над лесом было чёрное, с крупными ледяными звёздами. Она подумала, что если Тучиев не принесёт ананас, она не удивится. А если принесёт — тоже не удивится. И это было самое странное.

Пятая глава. Акула-молот

Марину Сивкову звали Акулой-молотом с пятого класса, с того самого урока биологии, когда биологичка, дура старая, включила на проекторе фильм про обитателей тёплых морей, и на экране выплыла эта тварь с головой, как у кувалды, и с глазами по краям. Кто-то сзади сказал «о, Сивкова», и весь класс заржал так, что биологичке пришлось остановить фильм. Марина тогда не заплакала. Она вообще плакала редко, а на людях никогда. Она просто посмотрела на экран и подумала, что рыба не виновата, что у неё такие глаза. Рыба плавает себе в тёплом море и знать не знает, что где-то в Сибири, в кабинете биологии на втором этаже, её именем назвали девочку.

Глаза у Марины и правда были посажены широко, будто их ставили на лицо с разбегу и промахнулись. Лоб высокий, нос короткий, рот большой. Мать говорила, что она вся в отца. Отца Марина не помнила и по фотографиям знала только, что у него были такие же глаза и такая же манера смотреть исподлобья, будто тебя сейчас ударят. Отец сгорел в бане в две тысячи пятнадцатом, по пьяни, вместе с другом и баней. Мать после этого уехала в Красноярск за новой жизнью, и новая жизнь у неё, видимо, была без Марины, потому что Марину она оставила у бабки на неделю, а неделя растянулась на девять лет.

Жили они с бабкой на самом краю города, в последнем доме по улице Карьерной, в деревянной двухэтажке на восемь квартир, которую ещё в восьмидесятых признали аварийной и с тех пор всё собирались расселить. Дальше за домом начинался пустырь, а за пустырём — песчаный карьер и та самая стройка с бассейном, которую в городе все знали и куда все ходили: пацаны бухать и курить, парочки сосаться, бомжи ночевать, а Марина — гулять с собакой.

Собаку звали Дружок. Это был старый, облезлый пёс непонятной породы, наполовину лайка, наполовину неизвестно кто, с одним голубым глазом и одним карим. Бабка подобрала его щенком у магазина двенадцать лет назад, и с тех пор Дружок был единственным существом на земле, которое радовалось Марине каждый раз, когда её видело. Без исключений. Даже когда она приходила с двойкой по алгебре. Даже когда она была злая и пинала ведро в сенях. Дружок вилял хвостом, тыкался мокрым носом ей в ладонь и смотрел своими разными глазами так, будто она была самой красивой девочкой во всём городе. Марина думала иногда, что собаки, наверное, видят людей не так, как люди. Может, у них в голове вообще нет такого понятия, как красивый и некрасивый. Есть свой и чужой. И она была своя.

Гулять с Дружком надо было два раза в день — утром до школы и вечером. Утром в шесть, пока темно и никого нет. Марина любила это время. Город ещё спал, окна в домах были чёрные, и только на трассе за карьером изредка проползали фуры с жёлтыми фарами, как светлячки. Снег под ногами скрипел, мороз щипал за нос, и Дружок бежал впереди, проваливаясь по брюхо в сугробы и выныривая с белой мордой, довольный, как будто ему подарили весь этот снег. Марина шла за ним по тропинке через пустырь к карьеру и думала о своём. О том, что Сметана опять вызовет её к доске. О том, что Гордон опять будет смотреть на неё с этой своей жалостью, которая хуже насмешки. О том, что бабка опять будет кашлять всю ночь и опять откажется идти в поликлинику. О том, что у неё нет ни одного человека, которому можно позвонить. Кроме Дружка, а Дружок по телефону не разговаривает.

В воскресенье, тринадцатого, она вышла с ним вечером, поздно, часов в десять. Бабка смотрела сериал про ментов и заснула перед телевизором, Марина накрыла её пледом, выключила звук и пошла. Было не так холодно, как в последние дни, градусов двадцать пять, и шёл мелкий снег, колючий, как манка. Дружок, как обычно, рванул к бассейну. Он любил там всё обнюхивать — бомжовые лёжки, кострища, пустые бутылки. Марина пошла за ним, потому что если не пойти, он пропадёт там на час.

Внутри бассейна было темно, но в одной комнате, той, что с целым окном, горел огонёк. Маленький, жёлтый, дрожащий. Марина остановилась. Дружок зарычал было, а потом вдруг замолчал и завилял хвостом, и пошёл туда, на огонёк, как к своему. Марина пошла за ним, потому что ей стало интересно и потому что Дружок не вилял хвостом кому попало.

В комнате на полу сидел мужик. Не старый, лет тридцати, в бушлате, с короткой стрижкой, обросшей, как газон, который давно не стригли. Сидел, прислонившись к стене, вытянув ноги в армейских ботинках. Рядом стояла бутылка водки, наполовину пустая, и лежала пачка сигарет. В руке у него горела зажигалка, красная, и он смотрел на огонь так, будто там показывали кино. Увидел Дружка, улыбнулся и протянул руку, и Дружок подошёл и ткнулся мордой ему в ладонь.

На страницу:
2 из 4