
Полная версия
Князь революции: аристократ против империи

Глава 5. Газета в партах
Петербург, Петергоф, 1858–1860
Учителя рисования в Пажеском корпусе звали Ганц. Рисованию пажи учились плохо, и Ганц не обращал на это никакого внимания: он исправлял рисунки только тем, кто брал у него частные уроки или заказывал ему готовые рисунки к экзамену. Против товарищей, заказывавших рисунки, класс ничего не имел. Было вполне естественно, что мальчик без способностей к математике или без памяти на географию заказывал писарю хорошую топографическую карту, чтобы получить «полные двенадцать» и поправить общий балл. Только первым двум ученикам этого делать не полагалось. Но самому учителю, рассуждали пажи, не подобает торговать рисунками. А раз торгует, пусть покорно сносит шум и проказы.
Ганц не сносил. После каждого урока он жаловался и с каждым уроком всё больше «записывал» в журнал.
— Сами виноваты, что он у вас так заважничал, — говорили старшие. — Мы его держали в ежовых рукавицах.
Когда класс перешёл в четвёртый и почувствовал себя полноправным гражданином корпуса, решено было Ганца обуздать. Последней каплей стала шутка. Двое отличных товарищей подошли к Ганцу с папиросами и попросили огонька. Никто, конечно, курить в классе не собирался. По понятиям пажей, Ганцу следовало сказать «убирайтесь!», и всё. Вместо этого он записал обоих в журнал, и их жестоко наказали.
Класс решил устроить Ганцу «бенефис». Это значило, что все, вооружившись одолженными у старших линейками, будут барабанить по столам, пока учитель не уберётся.
Затруднение было одно, но серьёзное. В классе хватало маменькиных сынков. Они пообещали бы присоединиться, а в решительный момент струсили бы, и тогда Ганц мог бы указать на остальных. А в таких делах единодушие — всё. Наказание, каким бы оно ни было, всегда легче, когда падает на целый класс, а не на немногих.
Затруднение преодолели с макиавеллиевской ловкостью. Условились, что по сигналу все сразу повернутся к Ганцу спиной и только тогда начнут барабанить линейками, заранее положенными на столы второго ряда. Маменькиных сынков не испугает вид Ганца, а со спины никто не разберёт, кто бил, а кто нет. Оставалось придумать сигнал. Разбойничий свист, крик, даже чиханье не годились: Ганц сразу донёс бы на того, кто свистнул или чихнул. Нужен был сигнал беззвучный. Решили так: один из лучших рисовальщиков, Нестеров, понесёт Ганцу показать рисунок. Сигналом будет, когда он вернётся и сядет на место.
Петя потом часто вспоминал эти несколько минут. Ганц исправлял рисунок Нестерова бесконечно долго. Класс сидел, не дыша. Наконец Нестеров вернулся, остановился на мгновение у своего стола, взглянул на всех — и сел.
Весь класс разом повернулся спиной к учителю. Линейки затрещали по столам. Кто-то, покрывая трескотню, закричал: «Ганц, пошёл вон!» Шум был такой, что его услышали все классы. Ганц поднялся, пробормотал что-то и вышел. Вбежал дежурный офицер — шум продолжался. Влетел субинспектор — шум продолжался. Вошёл инспектор — и шум стих. Началась расправа.
— Старший — под арест! — скомандовал инспектор.
Старшим, как первый ученик, был Кропоткин. Его повели в карцер, и всего дальнейшего он не видел. Директор вызвал Ганца и предложил указать зачинщиков. Ганц не мог назвать никого.
— Они все повернулись ко мне спиной и стали шуметь, — сказал он.
Телесных наказаний в корпусе уже не применяли, но на этот раз высекли тех двух пажей, что просили огонька: бенефис будто бы устроили им в отмщение. Весь класс до самого Рождества лишили отпуска по воскресеньям.
Петя узнал всё это через десять дней, когда его выпустили из карцера. Его стёрли с красной доски, и он нисколько не огорчился. Десять дней без книг, правда, показались ему длинноватыми. Чтобы скоротать время, он сочинил дубовыми стихами оду, воспевавшую славные деяния четвёртого класса.
Класс стал героем корпуса. Весь месяц другим классам рассказывали о подвиге и принимали похвалы за то, что сделали всё так дружно и никого не дали поймать отдельно. Воскресенья без отпуска провели весело, потому что сидели все вместе. Маменькиным сынкам привозили корзины лакомств, у кого были деньги, покупал горы пирожков, а по вечерам товарищи из других классов контрабандой доставляли славному четвёртому классу фрукты.
Ганц больше никого не записывал. Но с рисованием в четвёртом классе было покончено: никто не хотел учиться у продажного человека.
В третьем классе Петя занялся историей всерьёз.
По заметкам с уроков и по «Всеобщей истории» Лоренца, которую, конечно, прислал Саша, он составил для себя целый курс ранней истории Средних веков. Потом его захватила борьба между папской и светской властью при Бонифации VIII и Филиппе Красивом. Ему страстно захотелось работать в Публичной библиотеке над первоисточниками. Пажей туда не пускали. «Они не знают, кто я», — написал он брату с мальчишеским торжеством. Он задумал целую монографию о Филиппе IV.
Учитель немецкого, профессор университета Беккер, библиотекарь Императорской публичной библиотеки, тот самый, что когда-то дал ему «Фауста» в маленькой квадратной книжечке с пожелтевшими страницами, сжалился и устроил ему доступ к первоисточникам. Петя сидел над старыми фолиантами по воскресеньям, обложившись выписками, и чувствовал себя учёным.
Корпус наполнялся новыми людьми и новыми словами. Россия, проснувшаяся после николаевского сна, говорила о крестьянах, о гласности, о суде. Газеты печатали то, что пять лет назад нельзя было произнести вслух. Только в корпусе, казалось Пете, по-прежнему никто ничего не читал.
«Странно, как мало развита у нас охота к чтению, — жаловался он брату. — Никто почти ничего у нас не читает, а если и читает, то не более как французские романы».
В 1859 году или в самом начале 1860-го он решился.
Он стал издавать газету. Свою первую революционную газету — хотя в том возрасте он мог быть, конечно, только конституционалистом. Он доказывал в ней, что России нужна конституция. Писал о безумных расходах двора, о деньгах, истраченных на эскадру, без всякого дела стоявшую в Ницце, пока там лечилась вдовствующая императрица. Писал о злоупотреблениях чиновников, о которых слышал на каждом шагу. Доказывал необходимость правового порядка.
Он переписал газету от руки в трёх экземплярах и подсунул в столы тем товарищам из старших классов, которые, по его расчётам, должны были интересоваться общественными делами. В конце была приписка: замечания просят класть за большие часы в библиотеке.
Ночью он не спал. Если газету найдёт кто-нибудь не тот, если она попадёт к начальству — его исключат. Хуже того: найдут ли в ней что-нибудь такое, за что сажают не в карцер, а в крепость? Он перебирал в памяти каждую строчку и не мог вспомнить, что написал.
На другой день, с бьющимся сердцем, он вошёл в библиотеку. Огляделся. Никого. Подошёл к большим часам, просунул руку за корпус.
Там лежали две записки.
Два товарища писали, что вполне сочувствуют ему, и советовали только не рисковать слишком сильно.
Он выпустил второй номер, ещё резче. В нём он доказывал, что всем нужно объединиться во имя свободы. На этот раз за часами ничего не было. Зато через день к нему в рекреационной зале подошли двое.
— Мы убеждены, что газету издаёте вы, — сказал один, понизив голос. — Мы пришли поговорить о ней. Мы с вами совершенно согласны и хотим сказать: будем друзьями.
— Но газету не следует издавать, — добавил другой. — Во всём корпусе, кроме нас, может быть, ещё два человека интересуются такими вещами. Если станет известно, что существует такая газета, последствия будут ужасны для всех. Составим лучше кружок. Станем говорить обо всём. Может быть, удастся убедить и других.
Это было так разумно, что оставалось только согласиться. Они скрепили союз крепким рукопожатием и с тех пор стали большими друзьями — читали вместе, спорили, обсуждали всё, что происходило в России.
Их было трое. Позже Петя думал, что этот кружок из трёх пажей в Воронцовском дворце, под носом у начальства, и был его первой организацией. В ней не было ни устава, ни председателя, ни присяги. Было только согласие трёх человек делать вместе то, что каждый хотел и так.
Лучше всего ему было с книгами, но книги не могли заменить брата.
Письма шли в Москву и обратно каждую неделю. Это были уже не детские письма, а настоящие трактаты. Саша, узнав гипотезу Лапласа, тут же излагал её брату: наша солнечная система есть лишь одна из бесчисленных групп мировых тел и катится к одной из звёзд в созвездии Геркулеса. Он советовал прочесть лекции московского профессора Рулье о происхождении Вселенной и живых существ, герценовские «Письма об изучении природы». В 1858 году, ещё до появления книги Дарвина, Саша ухватился за идею изменчивости видов и уже не выпускал её. «Спасибо тебе, что ты мне сообщил гипотезу Лапласа, — отвечал Петя. — Твоё письмо ясно указало мне, что нужно мне заняться естественными науками. Я решительно не имел о них никакого понятия…»
Но с каждым письмом в нём росла тревога, которую он не мог назвать.
В январе 1860 года он написал брату длинное письмо, одно из самых откровенных в жизни.
«Не знаю, до чего я так дойду со временем. Меня интересует и желание получить практическое воспитание, и естественные науки, и история по временам затрагивает меня. На чём же я остановлюсь? Неужели ни на чём? Более и более убеждаюсь я в неспособности понимать философские книги, да и лень одолевает… Обломовщина? Избави Бог. Я чувствую, как вредит мне корпус, он убьёт во мне последнее, что было хорошего! Часто я задаю себе вопрос: что из меня выйдет?»
Не так давно, писал он, он мечтал сделаться историком, а теперь, благодаря Саше, убедился в своей полной к этому неспособности. С естественными науками он почти не знаком, но, кажется, мог бы ими заниматься. Математика интересует. И главное — тянет приложить знания к делу. Сельское хозяйство, промышленность — вот обширное поприще. «Всякий должен быть полезным членом общества… Мне хотелось бы быть сколько-нибудь полезным».
Ответ пришёл через неделю.
«Скажу прямо: я не верю в тебя; корпус почти погубил тебя. С горьким, горьким чувством думаю я теперь о тебе, чем ты стал, мой милый, милый Петя? Что есть в тебе, кроме внешнего лоска? Я всегда был предубеждён против первых учеников; очень редко выходят из них порядочные люди науки… Гордая самоуверенность проглядывает у тебя… Ты человек не науки! Наука не для тебя; научное поприще так тернисто, что только страстная любовь и верность к науке может поддержать на нём человека…»
Петя прочёл письмо в спальне, у окна, при последнем зимнем свете. Перечитал. Сложил и спрятал за обшлаг. Весь вечер он отвечал невпопад, а ночью лежал, глядя в потолок.
Это было почти как приговор. И вынес его единственный человек на свете, мнением которого он дорожил.
Он не обиделся. Он никогда не обижался на брата. Через несколько дней он написал как ни в чём не бывало — о математике, которая идёт обычной чередой, о химии, о маленькой лаборатории, где он ставит опыты, когда заводятся деньги, о концерте, куда вырвался из корпуса и где слушал трио Глинки, «сколько в нём родного, близкого сердцу, выплаканного, как и во всех русских мотивах…». Но слова «я не верю в тебя» засели в нём занозой.
Весной 1860 года вышло «Накануне» Тургенева.
Экзамены кончились, и пажи жили в лазарете, отдыхая перед лагерем. Петя начал читать повесть под вечер, сидя у раскрытого окна, выходившего на плац. Напротив, через плац, стоял маленький домик, где жил один из дежурных офицеров с двумя молоденькими племянницами, и в окнах домика зажгли свет.
Он читал всю ночь, не отрываясь. Свет в домике напротив давно погас, плац посинел, потом посерел, потом порозовел. Инсаров, болгарин, поглощённый одной мыслью — освобождением родины, — входил в него, как входит в человека судьба. И Елена, русская девушка, которая всё бросила и пошла за ним, — не за мужем, не за женихом, а за делом. Эта повесть, понял он потом, на всю жизнь определила его отношение к женщине. Он не хотел жены, которая будет стоять за его стулом. Он хотел товарища.
Вместе с тургеневскими повестями он читал поэтов, которые не печатались. Огарёвское «Свобода!» он знал наизусть и как-то вечером прочёл его товарищам в рекреационной зале:
Мне слышится с родины юное слово: Свобода! Свобода!..
Товарищи слушали, и только. Двое из кружка кивали. Остальные вежливо дождались конца и заговорили о лагере, о том, кого произведут в камер-пажи.
Он рос и развивался один. Это он тоже понимал.
В Гостином дворе на Невском в ту зиму продавалась книжка, о которой говорили в гостиной у Друцких и в субботней библиотеке у Лены. Называлась она «Кобзарь». На первой странице был портрет автора: лысоватый человек с тяжёлыми усами, в тёплом полушубке, с усталыми глазами.
— Шевченко, — сказала Лена, когда Петя спросил её. — Малороссийский поэт. Он был крепостной. Его выкупили, когда ему было лет двадцать пять — Брюллов написал портрет Жуковского, портрет разыграли в лотерею, а на деньги выкупили. Потом его сослали в солдаты, на десять лет, за стихи. Запретили писать и рисовать. Теперь вернулся, живёт здесь, при Академии художеств. Говорят, очень болен.
Петя купил «Кобзаря» на последние деньги.
Читать было трудно. Язык был похож на русский и не похож. Он угадывал слова, путался, перечитывал. Но в какой-то момент, где-то в середине книги, слова вдруг перестали быть чужими. Он услышал их — не прочёл, а услышал, — голосом Ульяны, напевающей над его кроваткой нездешнюю песню, которую та переняла от барыни. Тот же мягкий выдох вместо «г». Те же протяжные гласные. Это был язык его матери.
И это был язык крепостного. Человека, которого продавали и покупали, как Макара, как Полю, как Круглова. Шевченко писал о казаках, о Сечи, о гайдамаках, о покрытке Катерине с ребёнком на дороге, о солдатчине, о панах. Иногда так, что Пете становилось страшно. А у Вареньки Друцкой нашлось в рукописном списке стихотворение, которого в «Кобзаре» не было и не могло быть, — его не пропустила бы никакая цензура. Петя переписал его на отдельный листок:
Поховайте та вставайте, Кайдани порвіте…
«Похороните меня — и вставайте, рвите цепи».
Он долго сидел над листком. Сечь, бабушка, старик-чумак, Рылеев, Наливайко — всё это вдруг сложилось в одно. Это было не прошлое. Это было сейчас. Человек, написавший эти строчки, жил в нескольких верстах, на Васильевском острове, больной, бывший крепостной, бывший солдат.
Петя так и не решился пойти к Академии художеств. Он не знал, что сказать человеку, которого продавали, — ему, князю, в мундире пажа.
Лето пажи проводили в лагере в Петергофе вместе с другими военными училищами Петербургского округа. Жилось там хорошо. Глазомерные съёмки, полевые занятия, длинные дни на воздухе — после корпусных зал это было как отпуск. Петя полюбил съёмки: ходить по полю с планшетом, мерить на глаз расстояния, наносить на бумагу ручьи, овраги, рощи. Это было похоже на «Географию нашей гимназии», только всерьёз.
Осенью 1860 года он вернулся в корпус и сразу попал в историю.
Жирардот к тому времени вышел в отставку. Место его занял один из корпусных офицеров, капитан фон Бреверн. Человек он был, в сущности, добрый, но вбил себе в голову, что пажи почитают его не так, как подобает при его новом высоком посту. И начал он с того, что стал притеснять старший класс из-за каждой мелочи и посягнул на пажеские «вольности», происхождение которых терялось во мраке времён. Вольности были крошечные, но ими дорожили. Корпус несколько дней «бунтовал». Последовало поголовное наказание, двух любимых камер-пажей исключили.
Потом капитан стал заходить в классы в тот час перед занятиями, когда пажи готовили уроки. Классы считались вне надзора фронтового начальства: там распоряжался инспектор. Вторжение капитана задело всех. И однажды Кропоткин громко, при всём классе, заявил ему:
— Тут место инспектора классов, а не ротного командира.
За эту дерзость его посадили в карцер на несколько недель.
Карцером в корпусе служили две совершенно тёмные комнаты. Заключённый получал кусок чёрного хлеба и кружку воды. Больше ничего — ни книг, ни бумаги, ни свечи.
В первые дни Петя почувствовал сильную скуку, почти физическую. Бездеятельность тяготила его хуже голода. Он делал гимнастику, ходил по камере — четыре шага вперёд, четыре назад. Пел вполголоса отрывки из опер, всё, что помнил, «Вильгельма Телля», «Пуритан», Бозио в «Травиате». Но время тянулось невыносимо медленно. Темнота не менялась. Нельзя было понять, день сейчас или ночь, утро или вечер. Только хлеб и вода, которые приносили, отмечали время.
На третью или четвёртую ночь — или день, он уже не знал — пришли слова брата. Он сидел на полу, прислонившись спиной к холодной стене, и вдруг услышал их так ясно, будто кто-то произнёс их вслух в темноте.
«Я не верю в тебя. Корпус почти погубил тебя. Что есть в тебе, кроме внешнего лоска?»
Внешний лоск. Он вспомнил, как камер-пажи завивали волосы перед выходом во дворец и бежали потом под кран распрямлять завитки. Как Жирардот разыгрывал репетиции придворных церемоний: одного пажа закутывали в красный бумажный чехол от кровати, и он изображал императрицу, а остальные прикладывались к его руке и удалялись с изящным поклоном вполоборота. Как в корпусе первым учеником считался тот, кто лучше отвечал вызубренное. Он был первым учеником.
Может быть, Саша прав.
Он сидел в темноте и думал: а что, если я действительно ничто? Если вся эта история, газета, кружок, оды, Публичная библиотека, — только мальчишество первого ученика, который хочет, чтобы его заметили? Что, если я выйду отсюда и стану таким, как все, — камер-пажом, гвардейским офицером, адъютантом, генералом, и буду стоять за креслом у царя, и все мои газеты и Герцены останутся в шкатулке, как Сашины детские стихи?
Он встал и снова начал ходить — четыре шага вперёд, четыре назад.
Нет. Не так. Он не знал ещё, кем он станет. Но он знал, кем не станет. Он вспомнил Макара в тёмном коридоре в Старой Конюшенной: «Небось, когда вырастешь, и ты такой же будешь?» — и свой крик: «Нет! Никогда!»
Саша мог не верить в него. Это было больно. Но он поверит сам. Этого достаточно.
Прошла неделя. Он всё сидел.
Тогда он придумал новое занятие. Совершенно бесполезное и потому прекрасное: он стал учиться лаять и выть по-собачьи.
Через несколько дней он довёл этот талант до совершенства. Он умел передать вой собаки на луну. Умел изобразить встречу двух собак: огромная и сильная лает басом на маленькую собачонку, а та, поджав хвост, тявкает со страхом из-за угла. Умел передать лай цепного пса, когда во двор входит чужой, и скулёж щенка, которого заперли в сарае. Он лаял, выл и смеялся сам над собой в темноте, и темнота отступала.
Он не знал, что через три года, на Амуре, это бесполезное искусство спасёт ему ночь. Плывя в почтовой лодке в безлунной тьме по огромной реке, где не видно ни берегов, ни селений, начальник лодки будет серьёзно говорить ему: «Пётр Алексеевич, будь так добр, полай немножко». И он будет лаять над чёрной водой, и через несколько минут с невидимого берега отзовутся деревенские собаки, и лодка повернёт на звук.
В карцере он просидел больше двух недель. Однажды в соседнюю тёмную комнату посадили другого пажа, и тот стал сообщать ему через стенку корпусные новости. Петя, выслушав, захотел показать своё искусство — и завыл, и залаял на все лады. Сосед перепугался насмерть и, едва его выпустили, рассказал товарищам:
— Кропоткин, должно быть, с ума сошёл в карцере. Я ему рассказываю новости, а он лает и воет, как собака, мне в ответ!
Сенсационная новость тут же дошла до начальства. На следующий день Кропоткина стали выпускать на занятия, а в карцер отводили только ночевать. Наконец его позвали к директору, генералу Желтухину.
Директор был добрый человек, но, увидев воспитанника, принял грозный и суровый вид.
— Что это ты выдумал оскорблять капитана? Как ты осмелился так отвечать начальству? Знаешь ли ты, что тебя следует одеть в бараний тулуп и отправить к отцу?
Петя стоял навытяжку и молчал, как требовала дисциплина. Скоро гневный тон директора сменился обыкновенным, и, заметив это сам, генерал вдруг спохватился и сердито приказал:
— Ступай к себе. В карцер.
Петя ушёл. На следующий день его освободили совсем. Класс встретил его с восторгом.
Во втором, предпоследнем классе пришлось всерьёз браться за науки. Пажам предстояло за два года пройти то, на что в других военных училищах отводилось три. Историю пришлось оставить. На первый план вышли математика, физика, химия.
Физику преподавал Чарухин — умный, саркастический, ненавидевший зубрёжку. Он хотел, чтобы пажи учились думать, а не заучивать. Он умел показать основную мысль каждого закона и каждого прибора, не теряясь в мелочах. Учебник Ленца, по которому учились, был неплох, но устарел: физика в эти самые годы перестраивалась на глазах. Грове, Клаузиус, Джоуль доказывали, что теплота и электричество — лишь разные формы движения. Гельмгольц начинал свои исследования о звуке. Чарухин стал составлять краткий конспект по-своему, и конспект этот отдавали литографировать.
Через две-три недели составлять конспект пришлось Кропоткину. Чарухин, как хороший педагог, отдал это дело ему целиком и сам читал только корректуры. Отделы о теплоте, электричестве и магнетизме пришлось писать заново, вводя новейшие теории. Так паж второго класса составил почти полный учебник физики, отлитографированный для всего корпуса.
Когда первый литографированный экземпляр, ещё пахнущий краской, лёг перед ним на стол, Петя долго смотрел на него. Потом взял лист бумаги и сел писать брату. Писал о теплоте как форме движения, о новом взгляде на электричество, о том, что сделал. Не хвастался — просто рассказывал.
Про «я не верю в тебя» он не написал ни слова. Учебник физики был ответом.
Химию вёл артиллерийский офицер Петрушевский, страстный любитель своего предмета, сам сделавший несколько важных исследований. Он водил пажей по заводам, и Петя впервые увидел машины в работе. Гигантская паровая лапа выступала из лесопильного завода, вылавливала бревно из Невы и плавно подкладывала его под пилы. Раскалённая докрасна железная полоса проходила между двумя валами и превращалась в рельс. Он понял поэзию машин, их мощь и точность. И тогда же понял другое: на этих заводах человек был рабом машины, всю жизнь подкладывал под неё одно и то же. Виновата в этом была не машина, а то, как устроена работа.
По субботам, когда удавалось вырваться, он бежал в итальянскую оперу. Ложи разбирались по подписке за месяцы вперёд и в некоторых домах передавались по наследству. В кресла и на галерею пажей не пускали. Оставалась верхняя галерея шестого яруса, где они набивались «в проходе» и парились как в бане, стоя, в застёгнутых чёрных ватных шинелях с меховыми воротниками, чтобы не было видно мундиров. Внизу пели Бозио и Тамберлик. А когда со сцены звучали революционные речитативы «Вильгельма Телля» или «Пуритан», галерея взрывалась такими овациями, что государь в ложе морщился.
В шестом ярусе, в курительной, на подъезде собиралась лучшая часть петербургской молодёжи. Студенты, офицеры, курсистки. Говорили о Герцене, о Чернышевском, о крестьянской реформе, о том, когда же наконец объявят волю.
Петя стоял среди них в своей ватной шинели и слушал. Ему было семнадцать лет.

Глава 6. Князь, воля!
Петербург, Никольское, Москва, 1860 — январь 1862
Осенью 1860 года умерла вдовствующая императрица Александра Фёдоровна, вдова Николая.
Гроб стоял в Петропавловском соборе, и у гроба день и ночь дежурили пажи. Чуть не половину корпуса ежедневно отвозили в крепость. Сменялись каждые два часа. Днём это было нетрудно. Но жутко было вставать ночью, одеваться в придворное платье и идти в собор тёмными мрачными дворами крепости под печальный перезвон курантов. Петя шёл через эти дворы, и холод пробегал у него по спине. Где-то здесь, за этими стенами, в казематах, были замурованы заключённые. Русская Бастилия.
«Кто знает, — думал он, — быть может, и мне когда-нибудь предстоит попасть в число их».
Над гробом, под куполом собора, был устроен громадный балдахин, увенчанный большой позолоченной короной. От неё к четырём пилонам ниспадала огромная пурпурная мантия, подбитая горностаем. Впечатление было сильное. Но пажи скоро открыли, что корона сделана из картона и дерева, что бархатная только нижняя часть мантии, а верхняя — из красного кумача, что вместо горностая пошла белая бумазея с нашитыми беличьими хвостиками и что щиты с гербами под крепом тоже картонные. Народу, которого вечерами пропускали мимо катафалка приложиться к золотой парче, было некогда разглядывать бумазейный горностай. Театральный эффект получался, и обходился недорого.









