
Полная версия
Латент
Обед продолжался. Никто не знал, что делать, а встать и уйти от стола, где только что подняли рюмки за семью, было нельзя. Подали десерт. Софья Львовна сама разрезала пирог. Кирилл заговорил с отцом про Усть-Лугу, про немецкие краны, которые застряли где-то на таможне, и Сергей Андреевич отвечал ему коротко, а Семён молчал и гладил большим пальцем мою ладонь. Кристина рассказывала Нике про новую кухню. Лёва уснул у Ники на руках. Было тепло, пахло айвой, корицей и сукном, в окна било низкое осеннее солнце, и на скатерти лежали пятна света, в которых медленно поворачивались пылинки.
Я смотрела на эти пятна света и думала, что вот сейчас, в эту самую минуту, Даша лежит где-то в морге, в холодном ящике, с биркой на ноге, а мы едим пирог. И что это нормально. И что так и будет: мы доедим пирог, поедем домой, я уложу детей, Семён позвонит кому-нибудь насчёт терминала, а в понедельник у Миши турнир. И что этот нормальный порядок вещей, за который я была благодарна каждый день своей жизни, вдруг показался мне тоньше бумаги.
Перед отъездом, в холле, Софья Львовна подала мне пальто. Она никогда этого не делала.
— Я её помню, — сказала она. — На вашей свадьбе. Она очень хорошо танцевала.
— Да.
— Ты приезжай, если что. Одна. Без него. — Она кивнула в сторону Семёна, который на крыльце застёгивал Алисе куртку. — Посидим.
Я сказала, что приеду, и она поправила мне воротник быстро и точно, как поправляла Алисе колготки, и отвернулась.
* * *
Домой вёл Семён. Дети уснули через десять минут: Миша привалился к окну, Алиса — к брату. По Рублёвке тянулся воскресный поток, фары встречных машин уже горели, хотя было ещё светло.
— Ты как? — спросил Семён.
— Не знаю.
— Вы же давно не общались.
— Пять лет.
— Ну вот. — Он понял, что сказал не то. — Я не в том смысле.
— Я знаю, в каком ты смысле.
Мы проехали мост. Под мостом река была серой, как олово, и по ней шёл маленький белый катер с флажком.
— Она прислала мне сообщение, — сказала я. — Вчера, ночью. За два часа.
— Какое?
Я прочитала ему вслух.
— Это про Салтыковых, наверное, — сказал он. — Она же с ними судилась?
— Судилась.
— Ну вот. Арсений — нормальный мужик, но там папаша. Старший Салтыков. Я с ним сидел однажды в одном совете, это… это человек, который никогда ничего не нарушает. У него для этого сорок юристов.
— Вот и она так, — сказала я. — Про закон.
— Про закон, — согласился Семён. — Слушай. Я понимаю. Ты думаешь, что могла что-то сделать, ответить ей раньше. Но ты спала. У тебя был выключен телефон. Это правило, Саш, ты сама его придумала. Ты не виновата.
Я не думала, что виновата. Я думала о другом, но не могла бы объяснить о чём. О том, что Даша написала «они» и я сразу решила, что знаю, кто это. О том, как легко было решить. О том, что «начнёшь задавать вопросы» — это не про суд и не про Тимофея, это про меня, про то, что я когда-нибудь начну. Она была в этом уверена. А я не понимала, о каких вопросах речь, потому что у меня не было никаких вопросов. Ни одного. У меня было всё.
— Я не виновата, — сказала я.
— Вот.
Дома я переодела спящую Алису в пижаму, не разбудив, — у меня это всегда получалось лучше, чем у Семёна, — укрыла Мишу, который во сне сказал что-то про слона, и спустилась на кухню. Марьяна по воскресеньям не работала, и на кухне было пусто и чисто. Я поставила чайник. Достала из буфета белую лиможскую чашку из сервиза, который Софья Львовна подарила нам на первую годовщину со словами: «В машине не мыть, Саша. Стопкой не ставить. И он переживёт и нас, и детей». Тогда мне показалось, что это экзамен. Потом — что это благословение. Теперь, в пустой ночной кухне, я подумала, что это была просто фраза.
Чайник закипел и щёлкнул. Я не стала наливать.
Наверху скрипнула ступенька. Миша стоял на лестнице в пижаме, босиком, щурясь на свет.
— Мам, — сказал он. — А тётя Даша — это которая подарила мне ракету?
Ракету Даша подарила ему на два года. Огромную, пластмассовую, с кнопкой, которая запускала оглушительный звук взлёта. Это был последний раз, когда она была у нас дома. Ракета сломалась через месяц, но Миша не дал её выбросить, и она до сих пор лежала у него в шкафу, на верхней полке, за коробками с конструктором.
— Да, — сказала я. — Которая ракету.
Он подумал.
— Тогда жалко, — сказал он и пошёл спать.
Глава вторая. Троекуровское
Семён хотел отменить Усть-Лугу. Он сказал это в понедельник утром, стоя в дверях ванной с зубной щёткой во рту, и я сказала, что не надо, что это глупо, что он видел Дашу четыре раза в жизни и что немецкие краны, застрявшие на таможне, важнее, чем его рука у меня на локте, которую я и так чувствую, даже когда его нет рядом. Он задержал на мне взгляд, как смотрят на человека, который говорит правильные вещи слишком гладко, но спорить не стал. Он улетел в понедельник вечером. Во вторник в девять утра Толя, наш водитель, уже стоял у крыльца с прогретой машиной и зонтом.
Ночью подморозило. Это был первый заморозок, ранний даже для этой осени, и трава на лужайке поседела, а в бочке под водостоком затянуло воду тонким, как слюда, ледком. Алиса разбила его пальцем, пока я застёгивала ей пальто, и сказала: «Смотри, стекло». Марьяна повела её к школьному автобусу, а Миша задержался на крыльце, посмотрел на моё чёрное платье и спросил, надолго ли я. Я сказала, что к вечеру вернусь. Он кивнул, как взрослый, которому сообщили расписание.
По дороге я смотрела в окно. Толя не включал радио: он вообще был человек деликатный и, кажется, считал, что в машине у хозяев надо молчать так же, как в церкви. Рублёвка, потом Кутузовский, потом Минское шоссе, потом поворот. Небо было глухого серого цвета, без единого просвета, как плохо проклеенная бумага, на которой всё расплывается. Я думала о том, что не была на похоронах восемь лет, с тех пор как хоронили Аду Борисовну, нашу преподавательницу. Тогда мы тоже собирались все, и тогда тоже был октябрь.
* * *
Церковь на Троекуровском маленькая, белая, с зелёным куполом, и в то утро вокруг неё стояло столько машин, что Толе пришлось высадить меня у ворот и уехать на дальнюю стоянку. Я пошла по аллее одна. Под ногами хрустел гравий, на берёзах висели последние жёлтые листья, мокрые, тяжёлые, и время от времени один из них отрывался и падал отвесно, без всякого кружения, как падает лист бумаги, на который пролили воду.
У входа в церковь стояли женщины.
Сначала я увидела только черноту — плотную, неподвижную, на фоне белой стены. Потом стала различать лица. Я знала почти всех.
Вот Катя Новикова — старше меня на шесть лет, в Доме мы её звали «Катька-мама», потому что она заплетала младшим косы и отбирала у них сладкое перед ужином. Вот Оля Мельникова, с которой мы три года сидели за одной партой на немецком и которая играла на скрипке так, что Ада Борисовна однажды заплакала. Вот Ира и Марина Вороновы — «сёстры Вороновы», как их все называли, хотя сёстрами они не были, а были двумя девочками из разных выпусков, которые с разницей в пять лет вышли замуж за двух братьев Вороновых и с тех пор ходили всюду вместе, словно их родство было настоящим. Вот Полина Ланская, тихая и пугливая. Вот Настя Мирская. Вот Лиза. Вот Аня Корф. Вот ещё одна, и ещё одна, лица, которые я помнила детскими — с бантами, с брекетами, с прыщами, со слезами из-за двоек по алгебре, — а теперь видела взрослыми, ухоженными, в хороших пальто.
Они меня тоже узнавали. Кто-то обнимал коротко и крепко, не говоря ни слова. Катя притянула меня к себе — от неё пахло, как двадцать лет назад, ванильным печеньем и детским кремом — и прошептала мне в волосы: «Сашка, ну что же это такое, а?» Я сказала, что не знаю. Она сказала: «Вот и я».
Были там и другие — женщины, которых я не знала или знала плохо: стипендиатки фонда из других программ, сотрудницы, преподаватели. Несколько девочек-студенток из общежития на Бережковской сбились в стайку у ограды, все в одинаковых тёмных куртках. Две пожилые дамы из попечительского совета. Но нас, из Дома, было больше всех. Я потом посчитала. Нас было двадцать шесть.
Внутри было тесно и жарко от свечей. Гроб стоял посередине, открытый, и вокруг него было столько белых цветов — лилий, роз, хризантем, — что запах стоял тяжёлый и сладкий, как в оранжерее, где не открывают окон. Я встала у стены, рядом с Олей, и какое-то время не могла заставить себя посмотреть.
Потом посмотрела.
Даша лежала в белом. Лицо у неё было хорошо загримировано: следов удара почти не было видно, только левая скула казалась чуть шире правой, словно она немного повернула голову, чтобы что-то расслышать. Волосы были убраны назад, гладко, и это было неправильно: Даша никогда в жизни не убирала волосы гладко, она их взбивала, лохматила, красила то в рыжий, то в чёрный, то в какой-то невозможный пепельный, и Ада Борисовна говорила ей, что она похожа на ведьму из немецкой сказки, а Даша отвечала, что так и задумано. Сейчас она была похожа на кого-то другого. На хорошую девочку.
Руки у неё были сложены на груди, и на безымянном пальце правой руки белела полоска там, где пять лет назад было кольцо. Пять лет, а полоска не загорела. Наверное, она не ездила на юг. Или носила перчатки. Или кольцо было снято не пять лет назад, а позже.
Шея была открыта. Кулона на ней не было.
Я заметила это сразу, потому что это первое, на что мы смотрим друг у друга, — машинально, как смотрят на обручальное кольцо. Серебряный листок клевера, четыре листа на одном стебле. Нам их вручали в семнадцать лет, каждой в свой день рождения, и почти все носили их не снимая — не потому, что так требовали, никто ничего не требовал, а потому что это было наше, единственное, что было только наше. Я посмотрела вокруг: у Кати под воротом блузки поблёскивала тонкая цепочка; у Оли кулон лежал поверх чёрного свитера, и она, кажется, этого не замечала; у Полины он был на браслете: она когда-то говорила, что цепочки её душат. У Даши не было ничего. Я подумала, что она сняла его давно, тогда же, когда перестала брать трубку, и что я об этом ничего не знала, потому что не видела её близко пять лет.
Отпевал молодой священник с усталым лицом. Хор пел хорошо. Я стояла и не слушала слов, а смотрела, как не колеблясь горят свечи в руках у женщин и как воск стекает по пальцам, и никто не морщится. Никто не плакал вслух. Катя вытирала глаза платком, Оля стояла с закрытыми глазами, Полина беззвучно шевелила губами — молилась или повторяла за хором. Ира Воронова держала Марину за руку. Все стояли прямо. Я вдруг вспомнила, как Ада Борисовна учила нас — нам было лет по четырнадцать, был такой урок, назывался он скучно, «культура общения», — что горе не должно становиться обязанностью для окружающих. «Если вы плачете так, что вас нужно утешать, — говорила она, — вы забираете у людей силы, которые нужны им самим. Плачьте так, чтобы рядом с вами было легче». Тогда это казалось мне благородным. И сейчас казалось. Но я посмотрела на ровный строй чёрных спин, на свечи, которые не дрожали, и подумала, что со стороны мы, наверное, похожи не на подруг, а на делегацию.
Мысль была неприятная, и я её прогнала.
* * *
Елена Аркадьевна Вольская стояла у самого гроба, в первом ряду, вместе с Майей. Я видела её со спины: прямая, невысокая, в сером пальто, с серебряными волосами, уложенными низко на затылке. Ей было семьдесят два года, и со спины ей можно было дать пятьдесят. Когда она повернулась, чтобы поставить свечу, я увидела её лицо — сухое, с тонкими губами и очень светлыми глазами, — и в этом лице не было ничего, кроме усталости и сосредоточенности, как у человека, который хорошо делает тяжёлую работу.
Майя плакала. Она плакала беззвучно, не вытирая слёз, и я впервые видела, как Майя плачет от горя. Ей было пятьдесят пять, у неё были тёмные волосы с одной седой прядью надо лбом, которую она никогда не закрашивала, и прямая спина — та самая, какой она добивалась и от нас. Майя учила нас дышать, говорить, держать паузу. Майя забирала меня из школы, когда я болела, сидела у моей постели, когда у меня в двенадцать лет была скарлатина, и читала мне вслух «Сагу о Форсайтах»; я ничего не понимала, но засыпала под её голос. Майя была моим опекуном по документам, пока мне не исполнилось восемнадцать. Не по документам — дольше.
После отпевания, когда гроб понесли к выходу, она нашла меня в толпе и обняла. Обнимала долго.
— Сашенька, — сказала она. — Ты пришла.
— Конечно.
— Без Сёмы?
— Он в Усть-Луге. Он хотел отменить.
— Правильно, что не отменил. — Она посмотрела мне в лицо, как смотрела, когда я была маленькая, — проверяя, нет ли температуры. — Ты не спала.
— Немного.
— Немного — это ничего. Пойдём. Елена Аркадьевна хотела тебя видеть.
Мы пошли за гробом по аллее. Впереди несли венки: от фонда, от «Лайпита», от школы, где учился Тимофей, от кого-то ещё. Гравий хрустел, с берёз падали листья. Где-то далеко, за деревьями, гудело шоссе, и от этого гула тишина на кладбище казалась ещё глубже, словно мы шли по дну.
Елена Аркадьевна шла впереди одна. Потом замедлила шаг, и мы с Майей её догнали.
— Саша, — сказала она и протянула мне руку. Рука у неё была сухая, лёгкая, в тонкой серой перчатке. — Спасибо, что приехала.
— Здравствуйте, Елена Аркадьевна.
Она заговорила, глядя вперёд, туда, где покачивался над головами носильщиков светлый гроб:
— Она всегда торопилась. С десяти лет. Ей всё нужно было сразу — понять, доказать, получить, бросить. Я однажды ей сказала: Даша, у тебя впереди шестьдесят лет, куда ты спешишь? Знаешь, что она ответила? «А вы откуда знаете, что шестьдесят?» Ей было двенадцать.
— Она была очень умная, — сказала я.
— Она была очень умная, — повторила Елена Аркадьевна. — Умнее многих. Умнее, может быть, всех вас. Но ум — это ещё не всё, что нужно человеку, чтобы жить. Чтобы уцелеть, если точнее. Нужно ещё уметь ждать. А этому она так и не научилась.
Она сказала это без упрёка, с грустью. Шла, чуть опираясь на руку Майи, и смотрела прямо перед собой, и я подумала, что она похоронила уже многих — родителей, друзей, кого-то из своих девочек, — и что для неё это не первый такой октябрь.
— Как ты? — спросила она, не поворачивая головы. — Как дети? Как Семён?
— Хорошо. Семёна назначают генеральным в «Транс Логистикс». С января.
— Я слышала. Сергей Андреевич наконец решился. Это хорошо. Это правильно. Передай ему мои поздравления. И Семёну.
— Передам.
— И береги себя, Саша. Ты бережёшь всех — детей, Семёна, чужие листы у себя в мастерской, — а себя в последнюю очередь. Я тебе это говорю с тех пор, как тебе было двенадцать.
— Я знаю.
— Знаешь, а не делаешь. Вы все такие.
* * *
У могилы стоял Салтыков.
Я видела его раньше, в церкви, — он стоял у правого клироса, рядом с сыном, высокий, грузный, в распахнутом пальто, — но там было тесно, и я не подходила. Теперь он стоял у края ямы, и рядом с ним, прижавшись к его боку, стоял Тимофей. Мальчику было десять, он был в тёмно-синем пальто с пуговицами в два ряда и смотрел вниз, в яму, не отрываясь, как дети смотрят на то, чего не понимают, но боятся пропустить.
Арсению Анатольевичу Салтыкову было сорок четыре года. Я помнила его по их свадьбе — громкого, весёлого, с широкими жестами, похожего на большого рыжего пса, который сбивает людей с ног от радости. Даша смеялась над ним и звала его «мой медведь». Он строил дома — много домов, целые кварталы, — и «Лайпит» был одной из тех компаний, чьи рекламные щиты стоят вдоль всех шоссе: «Ваш дом. Ваш выбор». Сейчас он был похож на человека, который трое суток не спал и не ел и держится на ногах только потому, что рядом сын.
Гроб опустили. Священник прочитал последнее. Люди стали подходить и бросать землю. Я взяла горсть — земля была холодная, тяжёлая, глинистая, с мелкими камешками, — и бросила, и услышала, как она стукнула о крышку. Потом встала у чужой ограды, под старой липой.
Салтыков подошёл ко мне сам. Отправил Тимофея к какой-то женщине в сером и пошёл между могилами — тяжело, неловко, задевая полами пальто мокрые кусты.
— Вы Саша, — сказал он. — Морозова.
— Да. Примите мои…
— Да-да. — Он сунул руки в карманы, вынул, снова сунул. — Я вас по фотографиям помню. Со свадьбы. Она мне показывала. Говорила: вот это Сашка, вот это моя Сашка.
Я не знала, что сказать, и ничего не сказала.
— Она про вас говорила. Последний год особенно. Говорила, что вы единственная, кто ей никогда не врал.
— Мы не общались пять лет.
— Ну, может, поэтому. Слушайте. Я не знаю, зачем я это говорю. Мне просто не с кем. Эти все, — он мотнул головой в сторону женщин у могилы, — они хорошие, они все звонили, все предлагали помощь, все такие… правильные. Я с ними не могу. А вы вроде как… Она не спала, вы знаете?
— Нет.
— Последний год. Совсем не спала. Два часа, три. Пила таблетки, не помогало. Я ей говорил: Даша, сходи к нормальному врачу, а не к этим, — он снова мотнул головой, но на этот раз неопределённо, — она говорила, что ходила. Что ей сказали — это пройдёт. Тимоха мне рассказывал, что мама ночами сидит на кухне и пишет что-то. В тетради. Он думал — письма.
— Кому?
— Не знаю. Может, вам. Вы ничего не получали?
— Сообщение, — сказала я. — В субботу. Ночью.
Он вздрогнул.
— Что там?
Я сказала. Он слушал, сжав челюсти.
— Это про нас, — сказал он наконец глухо. — Про суд. Про отца моего. Она его ненавидела. — У него задрожал подбородок, и он сжал его ладонью. — Я ей говорил: давай договоримся, давай без судов. Пусть Тимоха сам выберет, когда подрастёт. Она не хотела. Говорила: он не выберет, его научат выбрать. Я не понимал, о чём она. Я и сейчас не понимаю.
Женщина в сером подошла с Тимофеем и что-то сказала ему негромко. Салтыков взял сына за руку.
— Поминки на Красной Пресне, в ресторане. Галина Петровна вам скажет адрес. — Он кивнул на женщину в сером. — Приходите. Пожалуйста.
И пошёл, ссутулившись, к выходу, а Тимофей шёл рядом и, оглядываясь, смотрел на меня через плечо, серьёзно, без выражения.
* * *
Я ещё немного постояла под липой.
Люди расходились не сразу. Женщины из фонда собирались группками, разговаривали вполголоса. Елена Аркадьевна стояла у свежего холмика, засыпанного цветами, одна, сложив руки. Майя ждала её поодаль.
И тут я увидела человека у ограды.
Он стоял за пределами нашей толпы, у границы участка, где начинались чужие старые могилы с покосившимися крестами и ржавыми оградками. Высокий, худой, в тёмной куртке, без шапки и без зонта, хотя начинало моросить. Он не был похож ни на кого из нас. Не родственник, не сотрудник фонда, не охранник Салтыкова: те стояли у машин, широкие, в одинаковых пальто. Этот стоял один и смотрел на женщин у могилы. Не на холмик, не на цветы — на женщин. Время от времени он что-то записывал в маленький блокнот, держа его у груди, чтобы не намочило.
Я подумала, что это журналист. После Дашиного развода о ней много писали, и теперь кто-то хотел написать про её смерть. Я подумала, что это отвратительно, и что надо сказать охране, и что, наверное, не надо, потому что журналисты имеют право стоять у ограды кладбища, как и все остальные.
Я сделала к нему шаг.
Он поднял голову и посмотрел прямо на меня. Посмотрел внимательно, без любопытства и без смущения, как смотрят на номер дома, сверяя его с адресом. Потом закрыл блокнот, сунул его в карман и пошёл по аллее к выходу, не оглядываясь.
И вот тогда, глядя ему в спину, а потом снова на женщин у могилы, я увидела то, чего никогда раньше не видела.
Катя Новикова из Вологды — жена Аркадия Новикова, у которого фармацевтическая компания и дом в Жуковке. Оля Мельникова из Сызрани, у которой мать работала на заводе и пила, — жена Дениса Мельникова, банк, три поколения банкиров, дед — замминистра финансов. Ира и Марина Вороновы, одна из Курска, другая из какого-то посёлка под Тамбовом, — жёны двух братьев Вороновых, сеть клиник, недвижимость, что-то в Казахстане. Полина Ланская из детского дома в Ярославле — жена Ланского-младшего, и я даже не помнила, чем занимаются Ланские, но знала, что у них яхта, которую однажды показывали в новостях. Настя Мирская. Лиза. Аня Корф. Я шла по лицам, одно за другим, как по строчкам в описи, и почти против каждого имени стояла фамилия, которую знала вся Москва. Почти против каждого.
Я — дочь швеи из полуподвала в Текстильщиках — жена Семёна Вейна.
Даша — дочь женщины, лишённой родительских прав в Череповце, — бывшая жена Арсения Салтыкова.
Раньше я никогда не видела в этом ничего, кроме того, что видели все: нас хорошо учили, нам дали образование, языки, музыку, вкус, нас научили держаться, и мы попали в круг, где встречают таких мужчин, и вышли за них, и что тут странного. Это же не закономерность, это просто жизнь. Я сто раз слышала, как об этом говорили с гордостью: Елена Аркадьевна, попечители, журналисты, которые писали о фонде: «Выпускницы „Этели“ — врачи, искусствоведы, юристы, матери прекрасных семей». Я и сама так думала. С гордостью.
А теперь стояла под липой на Троекуровском, и у меня в голове была не гордость, а опись. Двадцать шесть женщин. Двадцать шесть фамилий. И я не могла вспомнить ни одной из нас, которая вышла бы замуж за учителя.
Наверное, такие были. Наверное, я просто не помнила. Наверное, они не пришли: живут в других городах, работают, у них нет денег на похороны в Москве. Наверное.
— Саша. — Майя стояла рядом, держала надо мной зонт. Я не заметила, когда она подошла. — Ты вся мокрая. Пойдём, Елена Аркадьевна уезжает, тебя довезти?
— Меня Толя ждёт.
— Тогда иди к Толе. — Она вгляделась в меня. — Что с тобой?
— Ничего, — сказала я. — Я просто считала.
— Что считала?
— Нас.
Майя нахмурилась, и мне показалось, что она сейчас спросит ещё, но она не спросила. Она взяла меня под руку и повела к выходу, держа зонт так, чтобы мне не капало за воротник, и говорила по дороге что-то ласковое про то, что Даше теперь спокойно, что Даша наконец выспится, что мы все должны поддерживать друг друга, особенно сейчас, — и я слушала её голос, и он действовал на меня так же, как всегда, с восьми лет: как тёплая вода, в которую опускаешь замёрзшие руки. Становилось легче.
У ворот я обернулась. Женщины в чёрном садились в машины. Водители открывали им двери, держали зонты. Двери мягко захлопывались — тяжёлые, глухие звуки дорогих машин, — и машины одна за другой выруливали на аллею и уходили к шоссе, медленно, с включёнными фарами, как кортеж.
Глава третья. Коробка
Поминки были в ресторане на Красной Пресне, в отдельном зале на втором этаже, где стены были обиты тёмно-зелёной тканью, а на окнах висели тяжёлые шторы с кистями, как в провинциальном театре. Салтыков снял весь этаж. Столы стояли буквой «П», на белых скатертях — кутья, блины, кисель, водка в запотевших графинах, и всё это вместе — скатерти, графины, шторы — выглядело так, будто кто-то очень старался сделать правильно, по обычаю, и не знал как.
Я не хотела ехать. Я сказала Толе: домой. Потом, на светофоре у Кутузовского, сказала: нет, на Пресню. Толя ничего не спросил и перестроился.
Народу было меньше, чем на кладбище. Елена Аркадьевна не поехала: у неё разболелась голова, и Майя повезла её домой. Многие из наших тоже уехали: у кого дети, у кого врачи, у кого благотворительный обед в два часа, который нельзя пропустить. Остались Катя, Оля, сёстры Вороновы, ещё человек пять. Остались какие-то мужчины из «Лайпита», в одинаковых костюмах, с одинаково скорбными лицами. Остались двое Дашиных адвокатов: я узнала их по фотографиям из новостей. Остались старые Салтыковы: отец, Анатолий Ефимович, сухой, лысый, в золотых очках, и его жена, которая весь обед просидела, глядя в одну точку. Анатолий Ефимович встал, произнёс короткую речь о том, что Дарья была матерью его внука и что семья всегда будет помнить её с уважением, и сел. «С уважением» он сказал так, как это пишут в конце делового письма, перед подписью.
Я сидела между Катей и Олей и ела блин, который не могла проглотить.
— Ты видела? — шепнула Катя. — Старший Салтыков. Пришёл. Я думала, не придёт.
— Почему?
— Ну как почему. Он же её… — Катя замялась. — Ну, они же судились. Он через своих людей её в психушку хотел упечь, ты не знала? В прошлом году. Чтобы признать неспособной воспитывать. Не получилось. Мне Ира рассказывала, а Ире — её свекровь, а свекровь у Иры с Салтыковой-старшей в одном фонде, по онкологии.
— Катя, — сказала Оля.
— Что «Катя»? Я же только тебе. И Сашке.
Я вспомнила Дашино сообщение. «Не спрашивай, что они сделали». Вот, значит, что они сделали. Хотели признать её сумасшедшей. По закону. Через суд, через экспертизу, через сорок юристов. И у них не получилось. Я посмотрела на старика в золотых очках, который аккуратно, мелкими кусочками ел блин, и подумала, что ненавижу его. Это было простое, ясное чувство, и я ему почти обрадовалась.


