
Полная версия
Латент

Лидия Бакулина
Латент
Глава
Лидия Бакулина
ЛАТЕНТ
роман
Куда ты пойдёшь, туда и я пойду, и где ты жить будешь, там и я буду жить; народ твой будет моим народом.
— Книга Руфь, 1:16
Латентный(от лат. latens— скрытый, невидимый) — существующий, но внешне не проявляющийся.
Пролог. За семью
Сентябрь 2044 года
К восьми часам стол раздвигают до последней доски. Так его раздвигали при Софье Львовне — на Рождество, на Пасху и в день рождения Сергея Андреевича, — и теперь, когда её нет уже четвёртый год, Миша всё равно лезет в кладовку за двумя дубовыми вставками, которые хранятся отдельно, завёрнутые в старую скатерть, как хранят вещь ценную и неудобную.
— Мам, где шпонки? — кричит он из темноты.
Шпонки лежат в верхнем ящике буфета, в жестяной коробке из-под чая, вместе с запасными свечами и гарантийными талонами на технику, которой давно нет. Я знаю, где в этом доме лежит каждая вещь. Иногда мне кажется, что это единственное, в чём я уверена до конца.
Дом в Раздорах мы так и не продали. Были годы, когда его хотели продать все, и я тоже, но всякий раз находилась причина подождать: Миша поступал, Алиса уезжала, у Семёна болела спина, у меня не было сил разбирать антресоли. Дом пережил эти разговоры. Сосны за террасой стали выше. Лиственничные доски потемнели и в дождь пахнут, как пахли в первую осень: смолой и мокрой собакой, хотя собаки у нас нет уже восемь лет.
Алиса прилетела из Женевы утром и до обеда спала в своей старой комнате, под плакатом, который не разрешает снимать. Сейчас она режет хлеб, как всегда слишком толсто, и рассказывает Ане про какого-то клиента, который требует, чтобы его называли по имени-отчеству даже в переписке. Аня смеётся. Аня вообще легко смеётся. Их с Мишей дочь, моя внучка, сидит на высоком стульчике и сосредоточенно возит по подносу варёную морковь. Ей два года, и зовут её Вера, в честь моей мамы. Это придумал Миша, я не просила. Я плохо умею просить; двадцать лет учусь и до сих пор не уверена, что научилась.
Семён открывает вино. Он делает это долго, с тем же лицом, с каким когда-то читал квартальную отчётность, будто пробка может оказаться не той, что заявлена. Ему пятьдесят шесть. Он поседел почти сразу, в один год, и теперь, когда стоит у окна против света, похож на своего отца сильнее, чем хотел бы.
— Сядь, — говорит он мне. — Ты третий раз переставляешь соль.
Я сажусь.
За столом нас шестеро, если считать Веру, и седьмой стул пустой — тот, что у торца, ближе к камину. На него никто не садится. Об этом не договаривались, так вышло, и я не стала ничего менять. На этом стуле тридцать лет сидел Сергей Андреевич, ещё в Николине, потом, недолго, Софья Львовна, а после стул так и остался стоять — с гобеленовой подушкой, продавленной по чужой фигуре.
Мы едим. Алиса спорит с отцом о какой-то новости, Семён отвечает ей коротко и с удовольствием, как отвечают человеку, которого любят и не боятся. Миша молчит, кормит дочь, изредка поднимает на меня глаза. У него взгляд деда: внимательный, тяжеловатый, будто он всё время что-то взвешивает. В детстве он был похож на отца. С годами в нём проступило то, что раньше было скрыто, — так проступает на старой бумаге водяной знак, когда поднимаешь лист к лампе.
Когда приносят утку, Миша встаёт. Он всегда встаёт, когда говорит тост, — тоже от деда.
— Я коротко, — говорит он. — Двадцать лет назад, мама, ты говорила, что в этом доме слишком много тостов и слишком мало разговоров.
— Я так говорила?
— Говорила. Поэтому я один раз. — Он поднимает бокал, и все поднимают за ним, даже Вера, у которой в кулаке зажата ложка. — За семью.
— За семью, — говорит Семён.
— За семью, — повторяет Алиса и смотрит на меня поверх бокала.
Я поднимаю свой.
На столе, рядом с моей тарелкой, вибрирует телефон. Экран загорается, и на нём нет имени — только номер, длинный, с незнакомым кодом. Двадцать лет назад я бы не ответила. Теперь я отвечаю всегда. Когда-то я пообещала себе, что не стану больше делать вид, будто меня нет, и с тех пор это обещание стоило мне множества бессмысленных разговоров с банками, социологами и людьми, которые хотели продать мне окна.
— Простите, — говорю я и встаю.
Семён приподнимает бровь. Я качаю головой: ничего, сейчас.
На террасе холодно и темно. Внизу, за соснами, река, которой не видно, но слышно, если не шевелиться. Я прикрываю за собой дверь локтем, и голоса в столовой сразу становятся неразборчивым гулом — так звучит любая семья, если слушать её снаружи.
— Да, — говорю я.
Несколько секунд в трубке ничего нет, только шум, будто человек на том конце стоит у открытого окна или на улице. Потом женский голос, молодой и хорошо поставленный, произносит моё имя, отчество и фамилию. Полностью. Так ко мне давно никто не обращается.
— Да, это я. Кто это?
Она не отвечает на вопрос. Она говорит, отчётливо разделяя слова, словно знает, что я буду потом повторять их про себя, и хочет, чтобы я запомнила точно.
— Вы всё ещё думаете, что вас выбрал муж?
Я стою на террасе с бокалом в одной руке и телефоном в другой. Вино я так и не выпила. За стеклом Алиса что-то говорит Ане, и Аня опять смеётся, запрокинув голову. Семён смотрит в мою сторону, но меня он, наверное, не видит: в столовой светло, а на террасе темно, и в окне ему видна только комната и он сам.

Терраса
Я открываю рот, чтобы ответить, и понимаю, что не знаю, какой из моих ответов правдивый.
В трубке короткие гудки.
Двадцать лет назад
Часть I. Совпадение

Часть I. Совпадение
Глава первая. Утка с айвой
В субботу вечером я выключала телефон. Это было единственное правило, которое я завела в нашем доме сама, без подсказок, и Семён над ним посмеивался, но соблюдал: с восьми вечера субботы до воскресного обеда в Раздорах не было ни писем, ни звонков, ни школьных чатов, ни сводок с терминалов. Если что-то случится, говорила я, нас найдут через охрану посёлка. За шесть лет через охрану нас так никто и не искал. Ничего не случалось.
В то воскресенье, двадцать девятого сентября, я проснулась в половине седьмого, как просыпалась всегда, без будильника, и какое-то время лежала, не открывая глаз, и слушала дом. Дом был деревянный, на высоком каменном цоколе, и по утрам он говорил: что-то потрескивало в перекрытиях, когда остывала за ночь лестница, гудела в подвале насосная станция, на кухне вздрагивал холодильник. Наверху, в детской, кто-то перевернулся на другой бок и стукнул пяткой о стену — Миша, он и во сне воюет с одеялом. Алиса спала тихо, как спят коты.
Семён лежал на спине с планшетом на груди. Он думал, что я сплю, и листал что-то с лицом мальчика перед витриной с моделью паровоза, которую ему всё равно не купят.
— Ты не спишь, — сказал он, не поворачиваясь.
— Не сплю.
— Тогда смотри. Только не говори сразу, что дорого.
Он повернул ко мне экран. На экране был дом — светлый, низкий, с плоской кровлей и длинной стеклянной галереей, которая соединяла два крыла, как перемычка соединяет две буквы. Вокруг дома архитектор нарисовал сосны, лужайку, тонких людей с собакой и почему-то двух лошадей.
— Лошади не входят, — сказал Семён. — Лошадей он нарисовал для настроения.
— Это тот участок у реки?
— Тот. Отец его отдал ещё весной, я тебе говорил. Я не хотел показывать, пока не будет нормального проекта. Это четвёртый вариант. Три я выбросил. — Он пролистал дальше: план первого этажа, второго, разрез. — Здесь будет мастерская. Смотри, северный свет, окна до пола. Ты сможешь работать дома, а не мотаться в Лаврушинский по пробкам. Здесь Мишина комната, здесь Алисина, а это, — он ткнул в маленький квадрат у галереи, — это моё. Я буду сидеть там и ничего не делать.
— Ты не умеешь ничего не делать.
— Научусь. У меня будет комната специально для этого.
Я взяла у него планшет и стала смотреть внимательно, как смотрю на лист, который принесли на реставрацию: сначала целиком, на расстоянии, потом по углам, потом против света. Дом был хороший. Архитектор понимал, что такое тишина, и не пытался её украсить. Но в плане было что-то, что меня беспокоило, и я не сразу поняла что.
— Он очень большой, Сём.
— Он нормальный. Это наш дом маленький.
Наш дом не был маленьким. Наш дом был как раз такого размера, чтобы в нём можно было потерять ребёнка на десять минут, и не больше. Я сказала это вслух, и Семён засмеялся.
— Там тоже нельзя будет никого потерять. Я поставлю датчики. — Он забрал у меня планшет и положил его на тумбочку экраном вниз. — И ещё. Отец хочет, чтобы дом был оформлен на тебя.
— На меня?
— На тебя. Земля, дом, всё. Он считает, что так правильнее. Если с компанией что-то случится, дом никто не тронет. Он всегда так делал. Дача в Юрмале тоже была на маме, пока её не продали.
— Не надо на меня, — сказала я.
— Почему?
Я не знала почему. Я знала только, что не хочу этого и что, если сейчас начну объяснять, получится, будто я набиваю себе цену и жду, чтобы меня уговаривали. Поэтому я сказала, что подумаю, и Семён, который хорошо меня знал, понял это как «да» и не стал спорить. Он ушёл в душ, а я смотрела в потолок, где по краю, у карниза, тянулась тонкая трещинка в краске, которую я уже два года собиралась кому-нибудь показать.
* * *
К обеду мы поехали в Николино.
Семён вёл сам. Водитель по воскресеньям отдыхал, а Семён любил водить и по дороге всегда становился разговорчивее, чем дома, будто руль давал его рукам занятие, а голове — разрешение. Миша сидел сзади с шахматной задачей в телефоне и бормотал ходы. Алиса потребовала платье с вишнями, потому что «у бабушки праздник», хотя никакого праздника у бабушки не было, и теперь, нарядная, в колготках, которые были ей велики, она смотрела в окно и пела без слов.
— Отец что-то задумал, — сказал Семён на мосту через Москву-реку.
— Почему ты так решил?
— Потому что утка с айвой. Мама делает утку с айвой, только когда отец просит. А отец просит утку, когда хочет что-нибудь объявить. Когда Кирюху ставили на порты — была утка. Когда продавали самарский терминал — утка. Когда я сказал, что женюсь, — он покосился на меня, — была курица. Это о чём-то говорит.
— Это говорит о том, что тебя тогда не очень серьёзно воспринимали.
— Меня и сейчас не очень серьёзно воспринимают. — Он сказал это легко, но пальцы на руле сжались и разжались. — Кирюха вчера звонил. Спрашивал, не знаю ли я, что будет за обедом. Я сказал, что не знаю. Он не поверил.
— А ты знаешь?
— Догадываюсь. Юристы на днях закончили аудит «Транс Логистикс». Если он скажет то, что я думаю, Кирюха будет есть утку молча. А потом позвонит мне вечером и будет говорить, что рад за меня. И это будет хуже всего.
За поворотом начинался сосновый лес, и асфальт становился таким гладким, что колёса переставали шуметь.
Дом Вейнов в Николине строил в девяносто восьмом году голландский архитектор, о котором Сергей Андреевич до сих пор говорил с уважением, как о хорошем хирурге. Тёмный клинкерный кирпич, высокая крыша, окна в мелкую расстекловку. Ничего лишнего. Внутри — дуб, сукно, книги, ковры, которые никто не называл персидскими, хотя они были персидские. В этом доме не было ни одной вещи, купленной для того, чтобы её заметили. Когда я впервые сюда попала, мне было двадцать три, и я подумала, что так, наверное, выглядит дом человека, который больше всего боится показаться смешным. Потом я узнала Сергея Андреевича лучше и поняла, что он не боялся ничего, кроме одного: что кто-нибудь когда-нибудь возьмёт у него то, что он сделал сам.
Софья Львовна встретила нас в холле. Она всегда встречала сама, даже когда в доме была прислуга, и всегда стояла одинаково: прямо, сложив руки, чуть наклонив голову, будто слушала, как настраивают рояль в соседней комнате.
— Алиса, — сказала она, — какое у тебя платье.
— С вишнями, — сказала Алиса.
— Я вижу, что с вишнями. Иди сюда, у тебя колготки съехали. Саша, они ей велики.
— Я знаю.
— Ты знаешь, и всё равно. — Она поправила Алисе колготки быстрыми, точными движениями пианистки, поцеловала её в макушку и только после этого подставила щёку мне. — Здравствуй. Ты бледная.
— Я всегда бледная, Софья Львовна.
— Не всегда. Летом ты была нормальная.
Это была её манера. В первые годы она меня пугала, потом злила, а потом я научилась переводить: за «ты бледная» стояло «я рада тебя видеть», а за «колготки велики» — «я думала о вас всю неделю». Семён так и не научился, и мне иногда казалось, что за тридцать шесть лет он не услышал от матери ни одного ласкового слова, хотя она говорила их ему постоянно.
Кирилл с Кристиной и детьми были уже в гостиной. Кирилл стоял у окна с телефоном и, увидев брата, кивнул ему коротко, как кивают коллеге в лифте. Кристина поцеловала меня в воздух возле уха и сказала, что я прекрасно выгляжу. У нас с ней давно сложились отношения людей, которые договорились ничего друг от друга не хотеть. Их мальчики, двенадцати и десяти лет, утащили Мишу наверх смотреть какую-то приставку. Алиса побежала за ними, её не взяли, и она села на ковёр у ног бабушки с видом оскорблённой королевы.
Ника пришла последней, с Лёвой на руках. Ника — дочь покойного Бориса Андреевича, старшего брата свёкра, и она всегда приходила последней, словно проверяла, ждут ли её. Её ждали. Сергей Андреевич относился к ней с осторожной, немного неловкой нежностью, с какой относятся к ребёнку человека, перед которым остались виноваты, хотя я никогда не знала, в чём именно. Ей было двадцать восемь, она сидела в совете директоров холдинга и, по словам Семёна, была там единственным человеком, который читает материалы заранее.
— Саша, — сказала она мне, — возьми его на минуту, у меня рука затекла.
Я взяла Лёву. Он был тяжёлый, тёплый и пах печеньем. Он внимательно посмотрел мне в лицо, решил, что я не опасна, и вцепился в мою цепочку. Под свитером у меня висел кулон — маленький серебряный листок клевера, четыре листа на одном стебле, — и Лёва вытащил его наружу и потянул в рот.
— Нельзя, — сказала Ника. — Лёва, нельзя, это тётино.
— Ничего, — сказала я и аккуратно разжала маленький кулак. — Он серебряный. Его можно.
Сергей Андреевич спустился ровно в два, и все пошли к столу.
* * *
Утка была с айвой.
Я видела, как Семён, отодвигая стул, встретился глазами с братом и как Кирилл первым отвёл взгляд. Софья Львовна раскладывала сама. Свёкор сидел во главе, в тёмно-синем свитере поверх рубашки, — тяжёлый, широкий, с коротко остриженной седой головой и неподвижным лицом. Он ел не торопясь, со вкусом. Он вообще всё делал со вкусом: ел, молчал, сердился. Семён однажды сказал, что отец — единственный человек на свете, который умеет молчать с интонацией.
Первые полчаса говорили о детях, о погоде, о соседе, который судился с посёлком из-за забора, о том, что Кристина снова хочет перестраивать кухню. Сергей Андреевич слушал, изредка вставлял слово. Миша, вернувшийся сверху, рассказывал деду про шахматный турнир, и дед задавал вопросы, которые ставили Мишу в тупик: «А почему ты не взял слона? А если бы взял?» — и Миша думал, морща лоб, совершенно серьёзно, словно от ответа что-то зависело. Я смотрела на них и думала, что Миша, наверное, единственный человек в этой семье, с которым Сергей Андреевич разговаривает, не проверяя.
Потом подали чай, и свёкор положил ладонь на скатерть.
Он не стучал вилкой по бокалу, не вставал. Он только положил ладонь, и все замолчали — даже Алиса.
— Аудит закончили в пятницу, — сказал Сергей Андреевич. — По «Транс Логистикс». Я читал. Компания в порядке. Лучше, чем я думал. В основном потому, что последние три года ею занимался Семён, а не я.
Семён не шевельнулся. Только у меня под ладонью, на его колене, напряглась мышца.
— С января Семён — генеральный директор. Председатель совета — тоже он. Я остаюсь в холдинге и в совете «РузМакс ХФ», а «Транс Логистикс» больше не моё дело. Документы юристы подготовят к декабрю. Порты остаются за Кириллом. Это не обсуждается. И это не кость ему кинули. Порты — это половина денег.
— Я понял, отец, — сказал Кирилл.
— Я знаю, что ты понял. Я говорю для остальных.
Софья Львовна сидела очень прямо. Кристина смотрела в чашку. Ника, единственная, улыбнулась — открыто, широко — и сказала: «Сёма, поздравляю», — и после этого все тоже заговорили, задвигались, кто-то засмеялся, Алиса спросила, что такое генеральный директор, и Миша, страшно гордый, объяснил ей, что это главный. «Главнее дедушки?» — спросила Алиса, и все засмеялись снова, а дед сказал: «Главнее, Алиса. Но ты ему этого не говори».
Семён не сказал ничего. Потом наклонился ко мне и сказал так, что слышала только я:
— Я думал, он скажет это лет через пять.
— Он сказал сейчас.
— Да. — Семён выдохнул. — Да.
Сергей Андреевич поднял рюмку. В Николине пили за столом мало, но по таким дням полагалась одна рюмка, и Софья Львовна заранее ставила графин, хотя никто никогда его не допивал.
— Я не умею говорить тосты, — сказал свёкор. Он говорил это каждый раз — и каждый раз произносил короткий тост, который потом все пересказывали. — Тридцать два года назад мы с Борей купили два грузовика в Рузе. Один сломался через неделю. Боря говорил, что это знак. Я говорил, что это грузовик. Я не про бизнес. Бизнес — это так, колёса. Я про то, что всё, что у нас есть, — оттого, что за этим столом друг друга не бросают. Ни в девяносто восьмом, ни в восьмом, ни сейчас. Что бы ни было. — Он поднял рюмку выше. — За семью.
— За семью, — сказали все.
Я подняла бокал с вишнёвым соком — я не пила в тот день, потому что обратно должна была вести я, — и в эту секунду в сумке у меня под стулом зажужжал телефон.
Я включила его в машине, чтобы посмотреть школьный чат: в понедельник у Миши был турнир, и учитель обещал прислать расписание. И забыла выключить. Телефон жужжал длинно, настойчиво, и Софья Львовна, не поворачивая головы, посмотрела на меня краем глаза.
— Извините, — сказала я.
На экране было: Майя.
Майя звонила мне каждую неделю, иногда чаще, но никогда в воскресенье днём. Воскресенье она считала днём семьи — моей семьи — и всегда говорила: «В воскресенье я тебя не трогаю, у тебя свои». Я вышла через стеклянную дверь в сад.
* * *
— Сашенька, — сказала Майя. — Ты где?
— В Николине. У Вейнов. Что-то случилось?
У Майи был голос, который я узнала бы среди тысячи других: низкий, поставленный голос женщины, которая тридцать лет учила девочек говорить и ни разу на моей памяти не повысила его. В этом голосе никогда не бывало пустот. А теперь была пустота, длинная, секунды на три, и я, ещё ничего не зная, почувствовала, как у меня мёрзнут пальцы на свободной руке.
— Ты сидишь?
— Я в саду. Майя, что?
— Даша, — сказала она. — Даша Круглова. Сегодня ночью. Она разбилась на машине, Сашенька. На Новорижском, под Истрой. Её больше нет.
В саду у Вейнов росли старые яблони, которые остались от прежних хозяев участка, и Сергей Андреевич не дал их выкорчевать, хотя архитектор настаивал. Яблоки в этом году уродились мелкие, кислые, их никто не собирал, и они лежали в траве, и над ними гудели осы. Я смотрела на ос.
— Как разбилась?
— Ночью. Она была одна. Вылетела с дороги, был дождь. Мне позвонили в девять утра из полиции — у неё в телефоне я записана как… — Майя запнулась. — Как «Майя, если что». Представляешь? «Если что». Пять лет не брала трубку, а записала так.
— Она… — Я не знала, что спросить. — Сразу?
— Сразу. Мне сказали, что сразу. Она не мучилась.
Я села на скамейку у яблони. Скамейка была мокрая после ночного дождя, и я почувствовала, как сырость проходит сквозь брюки, и подумала, что надо встать, и не встала.
Даша. Дашка. Мы прожили в одной комнате на Пречистенке восемь лет, с того дня, когда её привезли — десятилетнюю, худую, остриженную под мальчика, в чужой куртке, — и она в первый же вечер сказала мне, что, если я буду храпеть, она меня задушит подушкой. Я не храпела. Она меня не задушила. Она была самым смешным, самым злым и самым красивым человеком, которого я знала. Она первой из нашего выпуска вышла замуж, первой родила, первой развелась — с грохотом, с адвокатами, с фотографиями в журналах — и первой ушла от нас насовсем, так что последние пять лет я узнавала о ней из чужих разговоров. Последний раз я видела её полтора года назад в фойе Консерватории. Она шла мне навстречу в красном пальто, худая, как в десять лет, и, поравнявшись, сказала, не останавливаясь: «Ну что, отличница. Всё по плану?» — и прошла. Я тогда подумала, что она пьяна. Потом подумала, что нет. Потом перестала думать.
— Отпевание во вторник, — говорила Майя. — На Троекуровском, в одиннадцать. Арсений Анатольевич всё организует, он уже звонил. Елена Аркадьевна просила, чтобы девочки были. Все, кто сможет. Она очень хочет, чтобы Дашу проводили по-человечески. Она всё-таки наша.
— Я буду.
— Я знаю, что будешь. — Голос у неё дрогнул и тут же выровнялся. — Ты прости, что я в воскресенье. Я не могла ждать.
— Майя, что ты.
— Обними детей. Скажи Сёме. И не садись сегодня за руль, слышишь? Пусть Сёма ведёт.
Она отключилась. Я сидела на мокрой скамейке и держала телефон в руке, и экран погас, а потом, когда я нажала на кнопку, загорелся снова, и я увидела то, чего не заметила в машине, когда смотрела школьный чат.
Внизу, под значком сообщений, стояла единица.
Сообщение было от Даши. Отправлено в субботу, в 23:52.
Я открыла его.
Если когда-нибудь начнёшь задавать вопросы, не спрашивай, что они сделали. Спроси, что они вообще считают преступлением.
Больше ничего. Ни «привет», ни подписи. Над этим сообщением в переписке было предыдущее, моё, двухлетней давности, на её день рождения: «Даш, с днём рождения. Я тебя люблю, ты знаешь». Она тогда не ответила. А в субботу, без восьми минут полночь, за два часа до того, как вылететь с дороги под Истрой, она ответила вот этим.
Я прочитала его два раза. Потом третий.
Они.Я сразу подумала о Салтыковых. Весь прошлый год Даша судилась с бывшим мужем из-за Тимофея: Салтыковы хотели отправить мальчика в школу в Англии, с пансионом, как когда-то отправили самого Арсения Анатольевича, а Даша не хотела и бегала по судам с двумя адвокатами, и об этом писали, и мне рассказывала Катя Новикова, которая знала всё обо всех. Говорили, что у Салтыковых юристы, каких нет в администрации президента. Говорили, что Даша проигрывает. Говорили, что она пьёт. Я представила, как она сидит ночью в своём доме под Истрой, после очередного заседания или письма, и пишет мне, единственному человеку из прошлой жизни, которому, может быть, ещё можно было написать. «Спроси, что они вообще считают преступлением». Отнять ребёнка у матери и отправить за море — по закону. Всё по закону.
Я напечатала: «Даш, ты о чём?»
Посмотрела на это. Стёрла.
Напечатала снова и отправила. Под сообщением появились две серые галочки: доставлено. Её телефон лежал где-то — в полиции, в пакете для вещественных доказательств, в разбитой машине на штрафстоянке, — и принял моё сообщение, и молчал.
* * *
Когда я вернулась в столовую, все сразу посмотрели на меня. Семён встал.
— Даша Круглова погибла, — сказала я. — Ночью. Разбилась на машине.
Кристина сказала: «Господи». Кирилл нахмурился, вспоминая, кто это. Софья Львовна поставила чашку на блюдце аккуратно, без звука, и я увидела, как дрогнула у неё рука. Она знала Дашу — немного, по благотворительным вечерам фонда, по нашей свадьбе. Даша на нашей свадьбе танцевала со всеми подряд и в конце концов уговорила Сергея Андреевича станцевать с ней вальс, и он станцевал, неуклюже и серьёзно, а Софья Львовна смотрела на это из-за стола с выражением, которого я тогда не поняла.
— Это та, рыжая? — спросил Сергей Андреевич.
— Она перекрасилась, — сказала я. — Давно. Да. Та.
— Чем помочь?
Я сказала, что ничем, что похороны организует бывший муж, что во вторник отпевание. Про сообщение я не сказала. Больше свёкор ничего не спрашивал.
Семён усадил меня рядом с собой. Алиса не понимала, что случилось, но понимала, что что-то, и вела себя тише обычного. Миша, наоборот, понял всё и смотрел на меня так, как смотрит на шахматную доску, когда противник сделал непонятный ход.


