
Полная версия
Мошки у лампы
Почерк на конвертах был женский. Я это увидел сразу, ещё не думая, — по наклону, по тому, как закруглялись «д» и «у». И на конвертах не было ни адреса, ни фамилии, только буква.
«Г.»
Я сидел на корточках в разобранном коридоре, вокруг стоял запах извёстки, из кухни тянуло дымом и Валера гремел чайником. Я держал эту пачку и точно знал, что сейчас сделаю. Не колебался ни секунды.
Снятые со стены электронные часы стояли на полу у косяка и показывали 14:07. Я ещё раз прислушался к звуку на кухне.
И развязал бантик. Читал вразнобой, хватая куски. В каком порядке попадались письма, уже не помню.
«Г., ты опять не пришёл. Я прождала до без четверти».
«Г., я всё понимаю про твою службу, но я больше не могу так. Скажи мне что-нибудь окончательное».
«Г., я видела её вчера у гастронома. Она красивая. Мне было очень плохо».
Вот на этой строчке у меня в ушах что-то щёлкнуло, и звук из кухни пропал.
Я продолжил перебирать. Даты были — не на всех, но были: восемьдесят третий, восемьдесят четвёртый, восемьдесят пятый. То есть до, во время и после того, как мои родители поженились, и до, во время и после того, как я, судя по арифметике, появился.
А в самом низу пачки, отдельно, лежал листок в клетку, сложенный вдвое, исписанный до половины и оборванный на полуслове. Почерк там был другой — крупный, наклонный, с длинными хвостами у «р» и «у»; мужской.
«Милая Т.
Я много раз начинал это письмо и много раз рвал. Ты знаешь меня лучше, чем я сам, поэтому не буду делать вид, что я хороший человек и что у меня были причины. Причин не было. Было то, что было. Сейчас всё изменилось. В ноябре у нас будет ребёнок. Я не имею права ставить тебя перед выбором, потому что выбора у тебя всё равно нет, ты его не сделаешь, а я…»
И всё. Дальше страница была чистая. Я прочитал это, наверное, раз восемь.
«В ноябре у нас будет ребёнок». В ноябре у них был я. То есть человек, чьё имя я ношу, ещё до моего рождения писал какой-то женщине письмо, и это было письмо человека, который уходит, или который не может решиться уйти. Что, в сущности, одно и то же, просто вторая версия трусливее.
Я не заплакал. Мне это до сих пор странно.
Я снова посмотрел на часы: 14:18. Всего одиннадцать минут. Я думал, прошло гораздо больше. Из кухни донёсся звон ложки о стакан.
Я сложил всё обратно. Аккуратно, в том же порядке: письма вниз, обвязал бечёвкой, узел бантиком — я старался, чтобы бантик вышел такой же, — сверху билет, книжка, бумага с печатью, фотография, мой рисунок солдатика. Закрыл крышку и нажал по краям, чтобы села плотно.
Потом залез на табурет, приподнялся на носки и задвинул коробку в дальний угол антресоли, до самой задней стенки.
Из кухни вышел Валера с кружкой.
— Собрал?
— Собрал.
— Молодец. Пошли обои мерить.
И мы пошли мерить обои.
Вот эту деталь я потом рассказывал одному человеку, и он сказал: не может быть. Не может быть, чтобы четырнадцатилетний мальчик прочитал такое и пошёл мерить обои.
Может. Ещё как может.
Вечером пришла мама.
Она была усталая, на руке — свежая ссадина от резака. Разувшись в коридоре и посмотрев на голые стены, она сказала: «Ну, красота». Потом она мыла руки, потом ела стоя, потом села на табуретку в кухне, скинула тапки и вытянула ноги. Я стоял в дверях и держал в себе вопрос.
Он был очень простой, этот вопрос.
«Мам, кто такая Т.?»
Я его не задал.
Я не задал его не из-за стеснительности и не потому, что боялся её ранить, хотя это звучит благороднее и я много лет объяснял себе именно так. Я не задал его, потому что уже решил, что знаю ответ.
У меня в руках был кусок чужой жизни, и я прочитал в нём ровно то, что был способен прочитать. И вынес приговор за одиннадцать минут. Без защиты, без вопросов, без единой попытки узнать хоть что-нибудь ещё. Я был скор на необоснованные выводы уже тогда — просто тогда это ещё никому не мешало, кроме меня.
Мама устало подняла на меня глаза:
— Ты чего застыл?
— Ничего. Спокойной ночи.
— Спокойной.
Я ушёл к себе и лежал в темноте, и в темноте у меня в голове очень быстро, за какие-нибудь полчаса, собралась конструкция. Конструкция была стройная и объясняла всё.
Она объясняла, почему у мамы делается прямая спина, когда в гостях неудачно шутят.
Она объясняла, почему про отца дома не говорят и почему бабушка Зоя один раз, давно, сказала непонятную фразу и тут же осеклась.
Она объясняла, почему меня хотели назвать Артёмом, а назвали в честь него: чтобы закрыть тему. Чтобы имя стало памятником, а памятник не обсуждают.
И главное — она объясняла мир.
Потому что если человек, который считался лучшим, который погиб и которого не с чем сравнить, — если он оказался таким, то что говорить об остальных. Значит, предаёт кто угодно. Значит, самый близкий предаёт первым. Значит, это устройство.
И тогда я дал себе слово.
Оно было сформулировано именно такими словами, я их помню: «Меня никогда никто не предаст».
А как это обеспечить технически, я тогда же и придумал, лёжа в темноте, за те же полчаса. Двумя способами.
Первый: никого не подпускать так близко, чтобы предательство стало возможным.
Второй: построить вокруг себя такой мир, в котором людям будет невыгодно меня предавать. Дать им столько, чтобы они не смогли. Стать для них незаменимым. Устроить всё так, чтобы уйти от меня было дороже, чем остаться.
Четырнадцатилетний мальчик в тёмной комнате в разобранной квартире изобрёл бизнес-модель, семейный уклад и невроз одновременно. Довольно эффективно для одного вечера.
Утром я встал, съел кашу и поехал на тренировку. Тренер сказал, что я сегодня злой и это хорошо.
А через три дня я бросил девочку, с которой ходил гулять с апреля. Без причины. Она спросила, почему, я сказал: «Просто». Она заплакала, а я стоял и наблюдал за собой со стороны — с интересом, как наблюдают за химическим опытом, — и отмечал, что мне ничего.
Ветер я почувствовал ещё на бортике второй песочницы. В тот июльский вечер, в разобранной квартире, меня снова развернуло головой вниз, и я увидел серую муть…
И не отвернулся.
5. Косяки
Спас меня, как ни смешно, баскетбол.
К тому времени я играл уже несколько лет. В пятом классе, когда я перешёл в лицей, физрук объявил набор, и я сразу поднял руку. Тётя Рита была капитаном сборной города, её муж, дядя Ким, — тренером; я с детства сидел на деревянных трибунах, где пахло мастикой и потом, и смотрел, как взрослые тётки в майках и шортах орут друг на друга, а после игры обнимаются. Мне тоже хотелось туда, на площадку.
Я тогда вообще пробовал стать своим везде.
У гаражей собирались ребята, которых в школе называли шпаной. Они разговаривали громко, учителей звали по кличкам и, казалось, вообще никогда не сомневались, можно им что-нибудь или нельзя. Мне хотелось, чтобы для меня у них тоже нашлось место.
Однажды по дороге на тренировку меня окликнули. Один подвинулся на бетонной плите. Я сел рядом, поставил сумку между ног.
— Опять в свой зал?
Я кивнул.
— И не надоело?
Я сказал, что надоело. Потом стал рассказывать про тренера: передразнил, как он орёт, сколько заставляет прыгать. Ребята смеялись, и я вдохновенно добавлял подробности — некоторые сочинял прямо по ходу.
Когда собрался уходить, мне сказали:
— Да сиди. Успеешь.
Я сел обратно. До этого весь день ждал тренировки.
В зал прибежал, когда наши уже разминались. Один спросил, где я пропадал.
— С этими у гаражей сидел?
Я услышал, как он произнёс «с этими».
— Да прицепились, — сказал я. — Еле отвязался.
Он одобрительно кивнул. Я быстро переоделся и выбежал на площадку. Стало легче: здесь меня тоже приняли.
После истории с письмами я начал приходить в зал раньше всех. Дома можно было часами лежать и вспоминать обрывки писем из коробки. Здесь мне кричали: «Северцев, твой!» — и приходилось бежать.
Больше всего я любил, когда получался хороший пас. Ты ещё только опускал руки после передачи, а кто-нибудь уже выскакивал к кольцу и клал мяч от щита. Когда мы бежали обратно к своему кольцу, Серёга Комков хлопал меня по ладони так, что немели пальцы.
— Ещё такой дай.
Я давал.
После тренировок шёл по квартире и доставал рукой все косяки подряд. Мама ругалась: на притолоках оставались чёрные пятна. Я обещал больше не трогать, выходил из кухни, видел над головой белую перекладину и прыгал.
Первые медали лежали в коробке из-под обуви. Встряхнёшь — гремит как мешок с гайками. Я доставал, перебирал и складывал обратно.
Когда в очередной раз мы ехали на областные соревнования за следующими медалями, в автобусе Серёга придержал мне место у окна. Мы открыли пакет с бутербродами ещё до выезда из города. Кто-то сзади подсчитывал, с кем придётся играть в финале. Я обернулся, добавил что-то про прошлогодних соперников и тоже стал считать.
Первую команду нам дали из посёлка. У них были майки разных оттенков, у одного номер на спине шёл наискосок. Разминались они своим мячом, лысым, с тёмными швами.
— Они с ним играть собрались? — пошутил Серёга.
Я засмеялся. Парень с косым номером услышал, посмотрел на нас и пошёл за укатившимся мячом.
Начали мы хорошо. Я отдал Серёге на ход, он вышел к кольцу слева и положил мяч от щита. Когда возвращались в защиту, хлопнул меня по ладони. Потом ещё раз получилось. На скамейке наши орали, и я уже жалел, что мама не приехала.
А потом они взялись перехватывать наши передачи. Я видел, как Серёга открывается под кольцом, отдавал ему — и между нами уже оказывалась чужая рука. Парень с косым номером несколько раз убегал к нашему щиту раньше, чем мы успевали развернуться.
Серёга после очередного промаха остался под кольцом: поднял руки и доказывал судье, что его толкнули. Они тем временем уже бежали к нам. Я бросился наперехват, задел мяч кончиками пальцев и упал, ободрав колено. Мяч они удержали и забили.
К перерыву мы проигрывали. У скамейки толпились, тянулись к бутылкам с водой. Серёга вытер лицо нижним краем майки.
— Давай раньше, — сказал он мне. — Я под кольцом открываюсь.
Я кивнул.
После перерыва я отдал раньше. Серёга поймал, повернулся к кольцу, но перед ним уже стоял второй защитник. Бросок накрыли.
— Ещё дай.
В следующей атаке он полез туда же и потерял мяч. Я заметил, что один из соперников бросает своего и смещается к Серёге заранее, едва мяч оказывается у меня. Справа наш оставался один. Я отдал ему, он забил без помех, и тренер с лавки крикнул:
— Вот! Северцев, ещё туда!
Перед вбрасыванием Серёга подошёл ко мне.
— Ты чего меня выключил?
— Я тебя не выключал.
— Тогда и давай мне. Я их пройду.
Он смотрел на меня и ждал. Я мог сказать про того, который заранее подбирался к нему. Сказать было недолго.
— Сейчас дам, — сказал я.
Несколько раз мы перехватили мяч и убежали к их кольцу. На скамейке опять закричали, я вытер ладони о майку. Под конец мы вышли вперёд, но они снова забили. Теперь уступали очко, до сирены оставались секунды.
Тренер взял тайм-аут, поймал меня за локоть.
— Вправо играй. У них там пусто. Чего ты всё в одно место суёшь?
— Понял.
Серёга стоял рядом и смотрел на их скамейку. Возвращаясь на площадку, он толкнул меня кулаком в плечо.
— Давай, Глеб. Сейчас сделаем.
Я ужасно хотел, чтобы мы сделали. Чтобы он забил, чтобы все вскочили, чтобы в автобусе мы потом вспоминали, как вытащили эту дурацкую игру. У меня уже было готово, что я скажу.
Я получил мяч после вбрасывания и повёл его на чужую половину. Справа наш выбежал к кольцу — за ним никто не успевал. Серёга слева крикнул:
— Мне!
Я отдал ему.
Он пошёл к кольцу, но на броске перед ним снова оказались двое. Один накрыл мяч ладонью. Мяч отскочил ко мне под ноги. Я нагнулся за ним — и прозвучала сирена.
На их скамейке завизжали. Парень с косым номером повис у кого-то на шее, остальные сбились вокруг них. Серёга стоял спиной ко мне. Я поднял мяч и отдал судье.
В раздевалке Серёга долго развязывал шнурок, затянул узел на мокром конце, выругался, дёрнул ещё сильнее. Я сел рядом, протянул руку:
— Дай.
Он поставил ногу боком. Я подцепил узел ногтем.
— Ты зачем так поздно отдал? — спросил он.
— Поздно, да.
— Мне деваться некуда было.
Я вытащил конец шнурка и убрал руки. Хотелось сказать: ты же сам просил. Но он уже снимал кроссовок, и я стал снимать свой.
Я вспомнил, как у гаражей объяснял, что мне надоело тренироваться, а потом в зале — что еле отвязался от тех ребят. Оба раза говорил уверенно. Мне кивали, и я сразу чувствовал себя лучше.
Я хотел выиграть эту игру. Видел свободного справа. Отдал Серёге, потому что он потребовал. Теперь соглашался, что виноват, и уже придумывал, чем его развеселить.
Мне впервые захотелось хотя бы на несколько минут остаться одному, чтобы успеть понять, чего хочу, прежде чем мне что-то скажут.
Тренер вошёл, когда почти все переоделись, и встал у двери.
— Ну что, съездили за медалями?
Мы молчали.
— Побеждает тот, кто тренируется и голоден до победы. А вы в своих фантазиях уже чемпионы. Особенно некоторые.
Он посмотрел на Серёгу, потом на меня. Я наклонился к сумке.
— Завтра в обычное время. На броски наляжем.
Я обрадовался, что он сказал, что делать: бросать я умел. Можно было приходить ещё раньше, оставаться дольше, просить, чтобы подбирали и возвращали мяч. Я представил, как через месяц буду класть трёхочковые один за другим. И сразу стало легче.
В автобусе Серёга снова придержал мне место. На сиденье лежала его сумка; он убрал её, когда увидел меня в проходе. Я сел и достал оставшиеся бутерброды. Хлеб по краям подсох.
— Дашь? — спросил он.
Я раскрыл пакет пошире. Про последний мяч мы больше не говорили.
На следующей тренировке я остался после всех. Серёга тоже остался: подбирал мои мячи и возвращал мне за дугу. Под конец мяч всё чаще бился в передний край кольца. Серёга сказал, что хватит, у него автобус. Я попросил ещё несколько бросков. Он остался.
Дома мама встретила меня в коридоре с мокрой тряпкой.
— Глеб. Ну мы же договорились.
Я посмотрел наверх. На свежевыкрашенной притолоке отпечатались четыре пальца.
Пришлось принести табурет, вытереть, потом вытереть пол, на который накапал. Мама заглянула из кухни, потрогала краску, сказала, что сойдёт.
У меня тогда уже появилась гитара. Отец одного приятеля преподавал в академии искусств, как-то показал нам аккорды, и я пристал к нему: а вот это как, а вот здесь что за перебор? Он дал мне ноты, я стал разбирать всё подряд, до последней строчки.
Я убрал табурет, сел на кровать и взял гитару, стоявшую рядом у стены. Пальцы после тренировок были негнущиеся, басовая струна дребезжала. Я переставил руку и взял аккорд ещё раз. Из кухни доносился звук телевизора, мама негромко звякала посудой. Я доиграл до конца и начал сначала.
Тренер был прав в одном: тренироваться я умел.
Про полёт я в те годы почти не вспоминал.
6. Валерьевич
С Валерой у нас была тихая война, и я не сразу понял, за что мы воюем.
Он был неплохой мужик. Он не пил лишнего, он приносил деньги, он чинил всё, что ломалось, — а один раз всю ночь вёз меня из загородного дома к врачу, когда я разбил бровь. Он ни разу в жизни не поднял на меня руку и ни разу не сказал «ты мне не сын». И при этом я его выносить не мог.
Валера ходил в тапках, чинил кран и тем самым каждый день сообщал мне: назад не отыграется. Место, которое он занял, перестало быть памятником.
Через год после появления Валеры родилась Ксюша.
К ней у меня претензий не было никогда. Просто сестра — младше меня на шесть лет, своя, домашняя, из тех детей, которые сами себя занимают. Комнату мы делили, пока я не подрос, и делили мирно.
Она в этом доме была единственным человеком, который ничем не был занят, кроме собственной жизни.
Из того времени я особенно хорошо помню свою медицинскую карту.
Толстая, в мягкой синей обложке с загнутыми углами; раньше их можно было забирать домой, когда ходили в поликлинику. В светлом поле на обложке была графа для фамилии, имени и отчества, заполненная от руки чернилами.
Вся строка была аккуратно заклеена белой полоской бумаги, вырезанной точно по размеру, и на ней другим почерком было написано: «Северцев Глеб Валерьевич».
Мне было девять, и я, конечно, её отклеил. Не назло — просто уголок топорщился и было интересно.
Под полоской стояло: «Руднев Глеб Глебович».
Я пришёл на кухню и спросил: мам, а почему тут другое?
Она мыла посуду и не обернулась.
— Иди мой руки.
Полоску я потом подклеивал раза три. Она отходила от влажности, я находил клей и приклеивал обратно — ровно, чтобы не было видно, — и каждый раз, отгибая её, читал, что под ней. Но больше не спрашивал.
Про усыновление я узнал только в двадцать восемь. Оформлял документы на квартиру, нотариус посмотрела в бумаги и сказала между делом: «А, у вас усыновление».
Я в тот же вечер позвонил маме. Она сказала: «Ну да. Тебе шесть было. Я уже носила Валерину фамилию. Тогда и тебе поменяли фамилию и отчество». И перевела разговор на то, что надо забрать у неё варенье.
В девять я обнаружил, что раньше был записан иначе. Почему меня переписали, мне никто тогда не объяснил. Я только подклеивал полоску.
Вот так у нас в семье и устроено сообщение важного. Никто не врёт. Просто заклеивают ровно по размеру, отвечают «иди мой руки» и ждут, пока ты спросишь второй раз.
Про полоску я второй раз так и не спросил.
Имя у меня в итоге сложилось из двух мужчин, ни одного из которых я не выбирал: Глеб — от того, кого я никогда не видел и двадцать семь лет считал предателем; Северцев и Валерьевич — от того, кто был рядом каждый день и которого я не выносил.
С Валерой прорвалось, когда мне было шестнадцать. К нам пришли какие-то его знакомые, сидели на кухне, разговаривали. Я делал уроки в комнате и слышал всё через стенку — квартира была такая, что слышно было даже, как открывают холодильник.
Кто-то из гостей спросил про меня. Валера сказал:
— Растёт. Здоровый лоб уже.
— В отца пошёл? — спросил гость. — Он ведь военным был?
И Валера, я думаю, без всякого умысла, просто чтобы поддержать разговор, сказал:
— Да чёрт его знает, в кого он. Там история была мутная.
Вот и всё. Три слова. «История была мутная». Я вышел из комнаты.
Я не помню, что именно я ему сказал. Мама потом говорила, что я стоял в дверях кухни и очень спокойным голосом сообщил ему, что он в этой квартире никто, что он занял чужое место, что он даже гвоздь забить как следует не может, — и что-то ещё, довольно грязное, про его первую семью — откуда-то я это уже знал.
Гости замолчали. Кто-то встал.
Валера смотрел на меня достаточно долго, чтобы кто-то из гостей успел кашлянуть. Потом сказал:
— Ясно.
И вышел на балкон.
Мама вывела меня в коридор, взяла за плечо очень крепко — у неё были сильные руки — и сказала:
— Извинись.
Я сказал: нет. Она сказала: Глеб. Я сказал: нет.
Она отпустила плечо и ушла на кухню, к гостям, и оттуда ещё час доносились голоса, а я лежал у себя и слушал, как они делают вид, что ничего не было.
Я не извинился. Ни в тот вечер, ни через неделю, ни через двадцать лет. Валеры уже нет, так что теперь и не перед кем.
Был, правда, один разговор, которому я не дал состояться.
Года через два, незадолго до того, как я уехал поступать, он пришёл с работы, сел на кухне и позвал меня. Не пьяный — выпивший, ровно настолько, чтобы решиться.
— Глеб. Ты про мать зря так думаешь.
Я сказал: я про мать вообще ничего не думаю.
— Думаешь. Я же вижу. Ты с ней — как с виноватой.
И продолжил:
— Она мне один раз рассказала…
На этих словах я встал и вышел из кухни — без хлопанья дверьми и без хамства, просто он остался сидеть один. Больше он к этому разговору не возвращался никогда.
Я потом долго убеждал себя в том, что всего лишь не желал слушать пьяные откровения отчима. На самом деле я не стал слушать потому, что ответ у меня уже был и любой новый факт был для этого ответа угрозой, а не подмогой.
До моего отъезда мы жили под одной крышей, вежливо. Он говорил «доброе утро», я говорил «доброе утро»; он спрашивал, не надо ли отвезти, я говорил, что не надо. Всё.
7. Полёт. Два
Один раз это накрыло меня в спортзале.
Мы отрабатывали подборы, парами, у щита. Один бросал мяч в щит, второй выпрыгивал за отскоком и ловил его как можно выше. Потом менялись — на каждого приходилось двести прыжков в несколько подходов. К концу ты уже не думаешь, ты просто механизм — толчок, зависание, падение; толчок, зависание, падение.
И вот на каком-то по счёту прыжке я завис. У всех бывает это ощущение в верхней точке: доли секунды, когда ты уже не летишь вверх, но ещё не полетел вниз, — как раз в такое мгновение спортзал вокруг меня погас. Я висел головой вниз, и подо мной была серая муть.
Скалы шли по бокам, обшарпанные, тёмные, с бегущими вверх полосами снега в расщелинах. Ветер бил в макушку. Баскетбольный щит торчал из скалы; я пронёсся мимо, и кольцо с обрывками сетки ушло вверх. Слева, приколоченное к скале, висело солнце, и от него шло тепло, а всё остальное было ледяное.
И я увидел, что летим мы все.
Не только я. Вон Серёга Комков, он рядом, он тоже прыгал; он летит боком, растопырившись, и что-то кричит, но куда-то вбок, мимо меня. Вон тренер — этот летит очень собранно, ногами вниз, как будто он тут главный и ему полагается лучшее положение. Вон мама — она далеко в стороне, за целую пропасть от меня, и я вижу только пятно её плаща. Вон дед, но дед уже сильно ниже, он давно летит, он почти в мути.
И все они, все до одного, ведут себя так, будто стоят на полу.
Мне стало тоскливо. Такая специальная тоска, которая бывает, когда понимаешь, что помочь никому нельзя, потому что помощь тут не предусмотрена конструкцией.
Внизу, в мути, коротко полыхнуло, потом ещё раз — левее. Беззвучно, будто где-то далеко фотографируют.
А потом кто-то снизу пустил вверх записку.
Я успел её прочитать, пока она пролетала мимо. Она была написана карандашом, крупно, и там было сказано, что дно ближе, чем кажется, и что дальше по курсу будет выступ, и чтобы держались правее. Я хотел передать её наверх и даже руку протянул.
И в этот момент я приземлился на паркет, тренер заорал: «Северцев, ноги! Ноги согни, ты не бревно!» — и всё встало на ноги. Снова пахло мастикой, мокрая майка липла к спине. Я отработал ещё сто прыжков и вечером про всё это даже не вспомнил.
Но записку я запомнил дословно. До сих пор не знаю, кто её написал и кому хотел передать.
8. Троллейбус номер шесть
С тренировки я возвращался на шестом троллейбусе. Зимой окна замерзали изнутри мохнатым инеем; в протаянные кем-то дырки были видны оранжевые фонари и косой снег. Пахло мокрой шерстью. До дома можно было успеть поспать, но в ту пятницу я даже перчатки забыл снять.









