Задание - убить Гитлера
Задание - убить Гитлера

Полная версия

Задание - убить Гитлера

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

* * *

— Как вас называть? — спросил я его тогда, под утро.

— Иозеф. — Пауза была короткая, но я её услышал. — Будем считать, что Иозеф.

— Здесь каждый второй Иозеф. Включая будущего рейхсминистра пропаганды.

— Потому и Иозеф. Хотя, что касается того министра, он ведь в первую очередь Пауль, — он усмехнулся и поднялся. Прошёлся к окну, глянул сквозь щель в занавеске. — Слушайте меня, Алексей. Секрета своего я вам не открою — не из вредности: он вас сейчас убьёт, вы не готовы. Но я знаю, как вам помочь. Знаю, что у вас за задание, знаю, чем оно кончается — видел, чем, — и знаю, где в их партитуре есть... люфт. Зазор. Мне нужно время. Несколько недель. Я вернусь.

— Чем оно кончается? — спросил я. — Вы сказали — видели.

— Всем, чем угодно, кроме того, что вам обещали. — Он надел шляпу, и лицо его снова ушло в тень. — Прощение, бумага с печатью, новая жизнь... Алексей, вы же профессионал. Вам когда-нибудь платили по счёту, который выписан человеку, уже сделавшему работу?

— Случалось, — признал я.

— Вот. А теперь спросите себя: зачем нанимателю смертник? Именно смертник, а не мастер с хорошей репутацией и желанием жить? — Он взялся за ручку двери и не повернул её. — Затем, что по смертнику не бывает недоимок. Я не говорю, что знаю ответ. Я говорю, что задавал себе этот вопрос слишком поздно, и хочу, чтобы вы задали его вовремя.

— Почему я? Почему вы мне помогаете?

Он помолчал. Первый раз за ночь он молчал так долго.

— Будем считать, что мне надоело быть переменной, — сказал он наконец. — А в одиночку из уравнения не выходят. Это тоже — считайте, что всё, что я скажу.

Он так и не открыл дверь. Он просто стал тоньше. Воздух вокруг него дрогнул, как над раскалённой брусчаткой, контур поплыл — и в комнате остались только запах табака и дымчатый след, тающий в свете лампы. «Скоро вернусь», — сказал след. Или мне уже казалось.

Воздух в комнате стал вязким, и сон навалился на меня сразу, без предупреждения, как мешок с песком, — не мой, какой-то чужой, плотный. Я ещё успел дойти до кровати. И уже с подушки, сквозь смыкающиеся веки, я увидел их — в углу, где темнота гуще: трое. Серые, лысые, неподвижные. Они стояли и смотрели на меня, не мигая, и в глазах у них не было ничего — ни злобы, ни интереса. Так смотрят на прибор.

Наутро я мог бы счесть всё это сном. Если бы не блюдце на столе с чужим окурком. И не стул у окна — спинкой к стене, лицом к двери.

* * *

К семи я стоял у театра, выбритый до синевы и в единственном приличном костюме, пошитом ещё в сентябре. Опера сияла — электричество, мрамор, меха, — и по лестнице поднималась публика, у которой кризис был чем-то, что случается с другими.

Магда пришла в тёмном платье, без значка — вечером свастику здесь пока ещё снимали, тем более в опере, — и была до того хороша, что двое офицеров рейхсвера споткнулись об неё взглядами одновременно.

— Не опоздали, — отметила она. — Уже люблю вас, господин Хофман.

«Мейстерзингеры» шли пять часов, и все пять часов Нюрнберг на сцене был солнечным, поющим и добрым — городом сапожников-поэтов, где самое страшное зло — проигранный песенный конкурс. Я смотрел на этот пряничный город, потом в темноту зала, на лица, — и думал, что настоящая декорация сейчас одна: та, что за стенами, с плакатами в десять слоёв.

В антракте, у буфета, между глотками мозельского, я спросил:

— Значит, во вторник в десять, с фотографиями?

Она рассмеялась, поставила бокал.

— Ваша фамилия в списке третья сверху, и рядом рукой Венге написано «герой Луитпольдхайна» — с восклицательным знаком. Он бы и два поставил, но не позволила бумага.

Я сделал глоток, посмотрел на неё пристально, чуть прищурившись:

— А вы? Что бы написали вы?

Она взяла бокал обратно, посмотрела сквозь мозельское на люстру.

— Я бы написала: «человек, который появляется вовремя». Это редкий талант, Пауль. У нас в партии таких единицы — всё больше те, кто опаздывает к делу, но поспевает к раздаче.

— Смелые слова. Я бы даже сказал — отчаянные.

— Я четвёртый год печатаю их анкеты. — Она пожала плечами. — Насмотрелась. Да и с вами-то я могу начистоту?

Она вдруг коснулась моей щеки губами — быстро, у всех на виду, по-хозяйски, и десяток партийных лиц вокруг одобрительно качнулись: герой Луитпольдхайна делает успехи.

Домой мы ехали на извозчике вдвоём, и молчали, и это было единственное честное молчание за весь мой здешний срок. Лампу я зажигать не стал.

Той ночью я вступил в контакт с членом НСДАП — и пусть серые в своём подвале трактуют формулировку как хотят. Я, засыпая рядом с её дыханием, был твёрдо и безмятежно уверен: задание выполнено. Впервые за полтора месяца — с удовольствием.

Из угла смотрели. Я повернулся к углу спиной.

Глава 5. 7 ноября. «Быть на банкете у Штрайхера»

Впервые за два месяца задание было очевидным. На листке значилось: «Быть на банкете у Штрайхера», — а приглашение на этот банкет уже третий день лежало у меня на столе, придавленное пепельницей: плотный картон, готический шрифт, подпись адъютанта. Героя Луитпольдхайна, партайгеноссе Хофмана, ждали к восьми. С дамой.

С дамой.

Очевидность меня и насторожила. До сих пор конверты требовали того, чего у меня не было, а если и существовало, то весьма абстрактно. Сейчас же от меня требовали то, что лежало на поверхности. И ещё одно: банкет начинался затемно — а значит, их собственное правило, «в текущий день», сегодня не работало.

Когда контора меняет правила, это неспроста.

Вчера страна голосовала, а уже сегодня газетные мальчишки надрывались на всех углах: партия потеряла два миллиона голосов и тридцать четыре мандата — но осталась первой. А красные прибавили. Одиннадцать мест — не так уж много, если просто прочитать в газете. Но на улицах это читалось иначе, читалось и передавалось: лавочник — приказчику, приказчик — кондуктору, вполголоса, не поворачивая головы, и слово «прибавили» произносилось тем особым полушёпотом, каким на корабле говорят о воде в трюме. Никто не кричал.

Банкет у Штрайхера задумывался как победный. Отменять его не стали. Я догадывался, что получится нечто среднее между пиром и военным советом, и не ошибся.

Партийный билет у меня уже был — со вторника, двадцать пятого. Церемония вышла будничной, как прививка: канцелярия, фотографии, подписи, рукопожатия. Венге с влажными от умиления глазами. Магда выдала мне билет через окошко и подмигнула поверх печати. Так я стал членом партии, которую собирался однажды обезглавить.

С Магдой мы теперь были, как выражаются протоколы, в тесном контакте. Она оставалась у меня по субботам, иногда со среды. И вот что я скажу: ночи были жаркими, а вот часы после — ледяными. Она засыпала на моём плече, а я лежал и думал о том, о чём думать не велено. Пешка. Переменная. «Не выйдет — подставят следующего». Иозеф не возвращался уже месяц, но слова его квартировали у меня в голове бесплатно и съезжать не собирались.

* * *

Интригам меня учил отдельный серый — я прозвал его церемониймейстером. У него единственного из всех был галстук с булавкой, и это смотрелось на нём, как красный бант на гильотине.

— Нас интересуют три исторические школы, — говорил он, раскладывая по столу портреты, как гадалка. — Борджиа устраняли. Медичи покупали. Бонапарт очаровывал. Устранять вы умеете, покупать вам нечем. Остаётся третья школа.

И меня дрессировали. Как входить в комнату, чтобы тебя заметили, и как — чтобы забыли. Как смеяться чужой шутке на полтакта раньше остальных. Как проигрывать в карты нужному человеку и как быть полезным, не будучи навязчивым: «Полезный получает приглашения. Смешной получает прощение. Удобный получает доверие. Станьте всеми тремя, и вам откроют любую дверь — сами, изнутри».

Мы репетировали приёмы, обеды, похороны. Он играл то хозяина, то генерала, то ревнивого мужа, и играл, надо признать, лучше всякого театра. На выпускном этюде я за вечер «поднялся» от лакейской до кабинета хозяина дома, не назвав ни одной фамилии и не солгав ни разу вслух.

— У вас талант нравиться, — сказал церемониймейстер без всякого одобрения. — Постарайтесь, чтобы он вас пережил.

* * *

Днём я заглянул к Венге — вернуть журнал по велосипедному спорту и посмотреть в глаза. Его на банкет не позвали. Он ни словом об этом не обмолвился — суетился, поил меня кофе, дважды повторил, что Штрайхер «человек прямой, вы ему понравитесь», и советовал, какие сигары там будут и от каких отказаться. Только в передней, подавая мне пальто, он вдруг сказал, не глядя:

— А ведь это я вас нашёл, Пауль. Помните? На дорожке, у лип.

— Помню, Рихард. Такое не забывают — у меня до сих пор обод вашего «Вандерера» перед глазами.

Он засмеялся с облегчением, и мы распрощались тепло. Но по лестнице я спускался с нехорошим осадком: за два месяца я перерос человека, который меня сюда ввёл, и оба мы сегодня сделали вид, что этого не заметили. В ремесле это называется «отработанная ступень». В жизни это называется хуже.

Чёрный смокинг я взял накануне напрокат у театрального костюмера на Фюрер-штрассе — я невольно вздрогнул, когда прочёл табличку с названием улицы: она называлась так задолго до всей этой публики. Смокинг сидел прилично, но пах чужим одеколоном и нафталином — запах всех взятых напрокат жизней, включая мою.

Магда была в красном. В дерзком, вызывающе красном платье с белым лисьим воротником, и когда она спускалась ко мне по лестнице, я подумал, что в этом городе серых пальто и коричневых рубашек она выглядит, как сигнальная ракета над окопами.

— Скажете что-нибудь? — спросила она, поворачиваясь.

— Скажу, что рядом с вами меня сегодня не запомнит никто.

— На это и расчёт, — усмехнулась она. — Запоминаться должны дамы, господа запоминать.

Ровно в половине восьмого у подъезда мягко осел чёрный Мерседес фон Вальбека — тот самый, с шофёром, у которого затылок был шире плеч. Мы поехали через вечерний город: мокрые торцы, жёлтые окна, на тумбах — вчерашние плакаты, уже никому не нужные. Уже история.

* * *

Фарватер мне рисовал аналитик — серый с указкой, у доски, на которой мелом были расчерчены четыре имени лесенкой.

— Штрайхер — дверь, — говорил он, стуча указкой. — Гауляйтер Франконии. Вульгарен, тщеславен, злопамятен. Ему не нужно нравиться — ему нужно не мешать блистать. Гиммлер — коридор: ваш стрелковый клуб уже в его хозяйстве, этого достаточно, не форсируйте. Геринг — прихожая. Единственный из верхушки, кто любит людей вашего типа: решительных, с руками. Дальше — цель.

Указка остановилась на верхней фамилии. Он не произнёс её. Они вообще не произносили её без нужды, как сапёры не пинают непонятные ящики.

— Запомните главное: до тридцатого января он — человек. Вождь партии, но человек: пивные, поезда, митинги, рукопожатия. После тридцатого он — государство, он история. Охрана, кордоны, протокол. Человека убить можно. Государство — нельзя. Ваш последний день — двадцать девятое. Плывите по фарватеру и не выдумывайте собственных маршрутов: на них вы сядете на мель.

* * *

Дом Штрайхера сиял всеми окнами, как океанский пароход, невесть как вставший посреди тёмного квартала. В гардеробе теснились меха, в зале — белые смокинги вперемешку с мундирами, и над всем этим плавал запах жаркого, сигар и духов, перебивающих друг друга насмерть. Хозяин встречал гостей у камина — плотный, вздёрнутый, с голым черепом и усиками, в белом смокинге, из-под которого он то и дело извлекал стек и похлопывал себя по ляжке, как жокей перед заездом. Взгляд у него был липкий: проходя мимо, его хотелось стряхнуть.

— А-а, наш герой! — Он тряхнул мою руку. — Слышал, слышал. Фон Вальбек вас искренне рекомендовал. Побольше бы нам таких из-за океана — и поменьше некоторых здешних, а? Ха!

Шутка была никакая, но я рассмеялся на полтакта раньше остальных, и липкий взгляд потеплел.

Дверь, сказал аналитик. Ей нужно не скрипеть.

Вальбек нашёл нас у стола с франконским — серебряная грива, чёрный смокинг, никакой белизны: аристократ и здесь держал дистанцию с модой.

— Хофман! Идёмте. — Он взял меня под локоть, как Венге когда-то, только хватка была фунтов на двадцать тяжелее. — Тут человек, которому я обязан вас показать.

Человек стоял в центре зала, и центр зала стоял вокруг него. Огромный, в белом смокинге размером с парус, с орденом у горла, с бокалом коньяка в усеянной перстнями руке. Председатель рейхстага. Прихожая — стукнула в голове указка. «Единственный, кто любит людей вашего типа».

— Так это вы поймали пулю руками? — Геринг оглядел меня сверху, как оглядывают лошадь. Потом глянул на фон Вальбека и снова на меня. — Или зубами? — Он усмехнулся. — Расскажите. Только без скромности, скромность — это когда нечего рассказывать.

Я рассказал. Тридцать секунд, две шутки, ноль героизма: повезло, мол, стоял удачно, а кружки в лесу бить сложнее — они меньше и не кричат. Геринг захохотал так, что качнулись подвески на люстре, и хлопнул меня по плечу лапой в перстнях.

— Кружки не кричат! Каково? — Он повернулся к свите, требуя смеха, и смех был выдан немедленно и в полном объёме. — Запомню. Приедете в Берлин, партайгеноссе, — найдите меня. Люди, которым так везёт, мне нужны постоянно, а не только по понедельникам.

Он уже отворачивался — аудиенция была окончена, конвейер двинулся дальше, — но нить была в руках, и я аккуратно намотал её на палец. Берлин. «Найдите меня». Такими словами не бросаются, даже когда шутят. Особенно персоны уровня Геринга.

Дальше вечер понёс меня по зале, как течение. Я был удобен, интересен, смешон и полезен — по прейскуранту церемониймейстера. Жене берлинского гауляйтера — тоже Магде, второй Магде этого вечера, красивой, ледяной, с усталостью на дне глаз — я подал упавшую перчатку и сказал что-то о том, что в Берлине нам всем стоило бы поучиться у её выдержки. Сам гауляйтер, как выяснилось, обещался приехать и не приехал: дела важнее жён, у пропаганды выходных нет. Фройляйн Рифеншталь — лёгкая, загорелая, со стремительными жестами — рассказывала полукругу слушателей про съёмки в горах, про свет, который бывает правильным двадцать минут в сутки, и про то, что толпа — это тоже пейзаж, только его ещё никто не умеет снимать. «Научитесь, — подумал я, — вы-то как раз научитесь». Вслух я спросил что-то про хронику, и она секунду смотрела на меня так, будто я прочитал её мысль.

Стол у Штрайхера был накрыт с той щедростью, которая хочет казаться небрежной: заяц в сметане, свиные медальоны, форель из Пегница, франконское в пузатых бокалах-боксбойтелях. Лакеи двигались бесшумно. Я ел мало, пил меньше, чем делал вид, и слушал: за такими столами информация лежит между блюд, только собирай.

О выборах говорили за коньяком, вполголоса. Два миллиона голосов испарились, и каждый второй смокинг знал, кто виноват: Берлин, Штрассер*, деньги, дождь. Какой-то чин из гау сказал, что теперь-то Шлейхер* предложит переговоры, и не продешевить бы. Штрайхер стукнул стеком по каминной полке и объявил тост — грубый, как подошва: за верность, которая познаётся не в такие вечера, как этот, а в такие утра, как завтра. Пили стоя. Я пил со всеми и думал, что из всех присутствующих план на ближайшие месяцы есть, кажется, только у меня. И у истории.

* * *

Обратно ехали молча. Магда смотрела в окно на чёрную Пегниц, лиса на её плечах пахла духами и сигаретным дымом. Потом, не поворачивая головы, она спросила:

— Пауль. Вы никуда не торопитесь?

— Сейчас? Домой.

— Нет. Вообще. — Она повернулась, и в жёлтом свете встречного фонаря глаза у неё были серьёзные, без вечернего блеска. — Вы человек, который всегда приходит вовремя. Я вам это уже говорила. А сегодня вы весь вечер… не знаю. Опаздывали куда-то. К Герингу — через зал, напрямик. К Рифеншталь — в чужой разговор. Как будто… — она поискала слово, — как будто у вас этот вечер завтра отберут. Куда вы торопитесь?

Внутри у меня всё стало очень тихо и очень холодно — как в цеху, когда выключают станки. Я чуть не подумал «гестапо» — и одёрнул себя: до гестапо этой стране оставалось ещё полгода, я-то знал. Но контора с этим запахом здесь уже была — молодая, партийная, при чёрных мундирах, и вопросы она задавала, говорят, вот так же: мягко, в темноте, после хорошего вечера.

— Тороплюсь, — сказал я легко. — Мне тридцать девять, Магда. Люди моего возраста, начинающие с нуля, торопятся во всём. Просто не все — в красивой машине, после коньяка с Герингом, рядом с самой красивой женщиной вечера. В такие минуты это заметнее.

Она посмотрела на меня ещё секунду — и рассмеялась, и стала прежней.

— Тридцать девять, — сказала она, устраивая голову у меня на плече. — Старик. Так и быть, довезу вас до постели.

Дома она была нежной, как никогда прежде, — а я отвечал ей, и где-то на самом дне меня, под всей этой нежностью, сидел за конторкой холодный счетовод и выводил каллиграфическим почерком: мягче. Медленнее. И не доверять никому. Особенно ей.

Из угла смотрели. Пусть смотрят.

Глава 6. 21 ноября. «Провести неделю в Берлине»

В конверте лежали листок и деньги. На листке значилось: «Провести неделю в Берлине». Деньги были — тысяча марок, десятью хрустящими сотнями, и вот тут я сел на ступеньку прямо в подъезде, чего не делал до того еще ни разу.

Три месяца система работала просто, без расписания, но с железным правилом: конверт приходил, когда им хотелось, — иногда через день, иногда через неделю, — но уж раз пришёл, изволь закончить в ближайшее время. Я изучил её, я к ней приспособился, я в ней, чего греха таить, обжился. И вот правило однодневного срока отменили. Неделя. Целая неделя, Берлин, тысяча марок — жалованье приличного инженера за четыре месяца. В качестве кого? С кем? Одному? Что делать в этом Берлине семь дней — стоять на Унтер-ден-Линден по стойке смирно или маршировать на площадях?

Когда ставки растут в десять раз, это значит одно: партия перешла в ту стадию, где фигуры уже не двигают — ими жертвуют. Я сидел на ступеньке, курил и раскладывал. Берлин. Там рейхстаг. В рейхстаге — председатель. А он сказал: приедете — найдите меня.

Ладно, серые умники. Считайте, что намёк я понял.

Задание я решил обшить легендой, как обшивают доской сырую стену. В обед я зашёл в канцелярию гау и положил перед Магдой две сотни марок. Я их заранее чуть помял.

— Пожертвование, — сказал я. — В кассу. От партайгеноссе Хофмана, с благодарностью за приём.

Магда посмотрела на деньги, потом на меня — тем своим взглядом, которым она умела пересчитать человека до последнего пфеннига.

— Двести марок. — Она заправила бланк в машинку. — Знаете, сколько жертвует средний новый член партии, Пауль? Марку. Одну. Ну, максимум две. И ещё просит расписку покрасивее, чтобы повесить дома. — Каретка звякнула. — О вас завтра будет знать весь гау.

— На это и расчёт. Запоминаться должны дамы, господа должны запоминать... что я щедр.

— Осторожнее с моими же словами, — сказала она, не поднимая глаз, но уголок губ дрогнул. — Я их не раздаю даром.

Квитанция вышла на дивной бумаге с орлом. Вечером мне уже жал руку казначей гау, назавтра — сам Штрайхер, углядевший меня через улицу и перешедший её ради этого, со стеком под мышкой: «Смельчак, да ещё и не скупердяй! Побольше бы таких, а, Венге?» Рихард, оказавшийся рядом, сиял так, будто двести марок пожертвовал он.

Он то мне и нужен.

— Рихард, — сказал я ему за кофе, — у меня новость. Объявился дядя. По материнской линии, Отто Тидеман. Ну как – «объявился». Я его живым и не видел никогда. Умер в сентябре. Стряпчий, вот проныра, разыскал меня через консульство: домик в Кёпенике*, под Берлином, и надо ехать разбирать бумаги. Неделя, я думаю, не больше. Скука смертная — наследственные дела, конторы, гербовые марки...

— Кёпеник! — Венге захлопал глазами. — Берлин! Пауль, да что ж вы кислый такой, это же... — Он осёкся, и я увидел, как в нём происходит короткая борьба человека, которому страшно напроситься. Я дал ей завершиться в нужную сторону.

— Один я там с тоски удавлюсь. Поедемте со мной? Мне нужен человек, который знает, как разговаривать с немецкими чиновниками. Я же аргентинец, Рихард, и до сих пор путаю ландрата с ротмистром.

— Я!.. — Венге чуть не задохнулся. — Да я двадцать лет не был в Берлине! Ильза! То есть... я хотел сказать, я спрошу Ильзу. То есть я скажу Ильзе. Да, к чёрту! Пауль, конечно, едем, какие разговоры!

Прикрытие было готово, и оно было счастливо. В ремесле это называется «взять попутчика». Совесть моя поморщилась, но промолчала: она у меня за эти месяцы научилась молчать по-немецки.

* * *

— Верхний эшелон, — говорил церемониймейстер, и в голосе его впервые слышалось что-то вроде уважения к материалу. — Запомните главное отличие. Мелкий функционер боится потерять место. Бонза боится потерять всё — потому что у него, в отличие от функционера, это всё есть. Они пожертвуют чем угодно и кем угодно, чтобы остаться на плаву. Понимаете? Чем угодно. Ваша задача — никогда не оказаться тем, чем жертвуют в первую очередь.

На стол легла знакомая фотография: грузный красавец с крестом у горла.

— Геринг, Герман. Сорок лет. Ваша дверь к цели — эта, другой не будет, — так сказали аналитики, и я с ними согласен. Слушайте и не перебивайте. Лётчик-истребитель, двадцать две победы, последний командир эскадры прославленного Рихтгофена, «Пур ле мерит» — это их высший орден, и он его, заметьте, заслужил честно. Запомните это «честно»: ему важно, чтобы помнили. В двадцать третьем шёл в первой шеренге из Бюргербройкеллер, схватил пулю. Полтора года кололи морфий — тема запретная. Жена Карин, шведка. Умерла год назад — он в трауре до сих пор, и это второй его настоящий угол, но туда без приглашения не входят. Тщеславен, умён — не путайте одно с другим и не недооценивайте второе из-за первого. Любит: мундиры, ордена, автомобили, широкие жесты. И охоту. Охоту — больше всего на свете. Вот сюда вам и стучаться.

— Я охотился, — сказал я. — В пампасах, по легенде. И не по легенде случалось.

— Знаем. Потому дверь и назначена вам, а не кому-то другому.

Он сказал это ровно, буднично — и только в поезде, много позже, меня догнало: «а не кому-то другому». Значит, были, были эти другие. С другими дверями.

* * *

Рекомендательное письмо мне выдал Вальбек — я попросил без затей, в лоб, и он в лоб же выдал: плотный лист, три фразы, подпись с росчерком, как удар шпагой.

— Берлин, — сказал он, промакивая чернила, — это город, где подобное письмо весит больше совести. Не потеряйте там первое и не забудьте про вторую. Геринг любит смелых. Но помните: он любит их, как коллекционер — бабочек.

— Все они в своём роде коллекционеры, — обронил он напоследок, но я тактично промолчал. Лишь пожелал хорошего дня и ещё раз поблагодарил.

* * *

Магда пришла во вторник вечером — без предупреждения, с бутылкой мозельского, и весь вечер была сама не своя. Смеялась чуть невпопад. Дважды поправила мне воротник — без нужды. А когда я стал рассказывать про дядю Тидемана, слушала, глядя не в глаза мне, а куда-то поверх, как читают анкету. Закурила длинную сигарету в мундштуке.

— Целая неделя, — сказала она наконец. — В городе, где ты никого не знаешь. С Венге, который последний раз был там при кайзере. Рисково, не считаешь?

Мы лишь недавно перешли на «ты», до того выдерживая некий «целомудренный» такт в обращениях. Но больше играя.

— Наследство само себя не разберёт. Да и Венге, он всё же больше немец, чем я.

Я попытался улыбнуться.

— Пауль. — Она поставила бокал. — Я печатаю анкеты четвёртый год. Я знаю, как выглядит ложь в графе «цель поездки», у неё всегда очень аккуратный почерк. — Она подняла руку прежде, чем я открыл рот. — Нет. Молчи. Не надо мне ничего объяснять, а то придётся тебе поверить. Я не о том. Я о другом: Берлин — это город, который ест провинциальных героев на завтрак. С теми, кто торопится, там не церемонятся — там таких целые очереди у каждой двери... — Голос у неё вдруг сел, и она сердито отвернулась к окну. — Чёрт. Я себе обещала этого не говорить.

На страницу:
3 из 4