Задание - убить Гитлера
Задание - убить Гитлера

Полная версия

Задание - убить Гитлера

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

* * *

Воскресенье выдалось под стать среде — звонкое, золотое. Поляна за Шмаузенбуком встретила меня запахом хвои, порохового дыма и кофе из термосов. «Себальдовы стрелки» — так они себя называли: аптекарь, зубной врач, двое лавочников, отставной лейтенант с выправкой на шарнирах и пара молодых людей с одинаково выбритыми затылками, которых никто не представлял по роду занятий.

— Клуб старше, чем Америка, — гордо сказал Венге, растягивая между сосен верёвку с жестяными кольцами. — Гильдия, традиция, устав. А с прошлого года нас, между прочим, взял под крыло сам рейхсфюрер СС. — Он понизил голос до благоговейного. — Гиммлер лично. Ценит старые стрелковые братства. Так что вы, Хофман, попадаете в приличное общество. Сразу.

— Хофман? — Лейтенант смерил меня взглядом. — Из здешних Хофманов?

— Франконец, но вырос за океаном. Буэнос-Айрес. — Я пожал плечами. — Отец увёз нас в девятьсот десятом. Он был кожевенник. И дел там хватало. Вернулся я один. Ни он, ни мать фатерлянд уже не увидят.

— Грустно, — он потупил взгляд. — И как там, в Аргентине, с оружием?

— В пампасах без него скучновато.

Все снова заулыбались.

Кружки — щербатые, потертые, списанные из пивных — выстраивались на пнях и подвешивались на веревку. Черный Вальтер Венге был ухожен, как его Вандерер. Он протянул мне его. Я стрелял третьим. Две кружки я снял, третью промазал — на ладонь, красиво, объяснимо. Четвёртую расколол с разворота, и лейтенант крякнул:

— Рука, знакомая с делом, господа. Пампасы, говорите?

— Отец говорил: кто не попадает в мишень, тот не попадает в жизнь.

— А это дельная мысль, Хофман! Стоит запомнить.

Смеялись. Хлопали по плечу. Наливали кофе с ромом. К полудню я был «наш Хофман из пампы», к трём — просто Пауль. Ремесло не пропьёшь: в чужую стаю входят с опущенной головой и твёрдой рукой.

Вечером Венге затащил меня к себе, в квартиру в Санкт-Йоханнисе — тяжёлая мебель, герань, портрет кайзера, из-под которого виднелась темная рамка обоев большего размера: видно, недавно здесь висел кто-то другой. Его жена Ильза, высокая тихая женщина с усталыми красивыми руками, накормила нас айнтопфом и весь вечер слушала, как мы решали судьбы велосипедного спорта. Один только раз она вмешалась — когда Венге, разгорячившись, принялся расписывать, как после ноября «всё наконец встанет на свои места».

— Рихард, — сказала она негромко, собирая тарелки. — Вероятно, господину Хофману завтра рано вставать. Как и тебе.

И Венге, партийный функционер и гроза пивных кружек, умолк на полуслове, как школьник. Уходил я глубокой ночью, унося в кармане приглашение на следующее воскресенье и странное послевкусие: в этом доме о ноябре предпочитала не говорить как раз та, у кого были самые внимательные глаза.

Улица спала. Фонари цедили жёлтое на брусчатку, каблуки мои стучали одиноко и гулко. Она вышла из-за угла у самого перекрёстка — быстро, наискось, и мы едва не столкнулись.

— Простите, фройляйн...

Запах парфюма ударил в нос — тот самый, трамвайный, двухнедельной давности. Она подняла глаза — серо-синие, спокойные, ничуть не испуганные. Узнала. Я видел, что узнала. Уголок губ дрогнул — точь-в-точь как тогда, у окна, — и она прошла мимо, и каблучки её застучали по брусчатке ровно, как метроном.

Я стоял под фонарём и слушал, как стук растворяется в ночи.

Так не бывает. Другой конец города, глубокая ночь, две недели спустя — так не бывает. А ещё, сообразил я вдруг, и от этой мысли стало холоднее, чем от первой: человека в чёрном я не видел с того самого дня, как купил велосипед.

Партия шла. И ходили в ней, похоже, не только мной.

Глава 3. 10 октября. «Внести посильную лепту»

Конверт был на месте, и я вскрыл его ещё в подъезде, у ящика, — за месяц пальцы выучили это движение до автоматизма. На листке значилось: «Внести посильную лепту».

Я перечитал трижды. Потом ещё раз. Хлеб был хлебом, велосипед — велосипедом, Венге — Венге. А это как понимать? Лепту. Посильную. Внести. Куда, кому, чем? До темноты оставалось часов девять, а я впервые за всё время не понимал задания — и от этого под рёбрами заворочался нехороший холодок. Не было желания подводить к потенциальному провалу и выводу из проекта.

Последние две недели прошли, как по маслу, — если бы я верил, что масло лью я сам. После стрельб Венге взялся за меня всерьёз: пивная во вторник, скат* по четвергам, воскресенья — в лесу за Шмаузенбуком. Он таскал меня по знакомым, как ярмарочный фокусник кролика: аптекарь свёл с братом из городской управы, зубной врач оказался казначеем районной ячейки НСДАП, отставной лейтенант — инструктором при штурмовиках. Я чинил им велосипеды, подсказывал, где в приёмнике садится лампа, смеялся их шуткам и проигрывал в скат ровно столько, чтобы меня любили, но продолжали уважать. В общество, которое я собирался осиротить, я вливался как родной.

А вечером в среду Венге, провожая меня, обронил, что в понедельник, то есть уже сегодня, в Луитпольдхайне — большая сходка, будет говорить сам фон Вальбек, и что мне непременно нужно быть. И добавил, понизив голос до заговорщицкого: есть, мол, у него, у Венге, одна мысль на мой счёт. Какая — не сказал, лишь подмигнул.

Я стоял с листком в руке и думал: сходка. Речи, марши и — жестяные кружки сборщиков. «Жертвуйте на борьбу». Посильная лепта. Ну конечно. Эти шутники в сером даже вымогательство умеют оформить как поручение.

Я сунул в карман десять марок и подумал, что дёшево отделался. Знал бы я, какой курс у их лепты.

* * *

Физику мне преподавал третий серый — я звал его про себя инженером. Он положил передо мной радиолампу, револьверный барабан, свечу зажигания и сказал:

— Забудьте всё, что вы знаете о технике. Ваш новый мир работает на огне, меди и керосине. Полупроводников нет. Пластмасса — роскошь. Клей недостаточно хорош.

— А что из хорошего?

— Хорошее — то, что и вас никто не сфотографирует со спутника. Не снимет на скрытую камеру. Техника слепа в обе стороны. Учитесь пользоваться темнотой — её в вашем новом мире с избытком.

И меня учили заново, как первоклассника. Лампы и катушки, пробки на щитке, карбидные фонари. Магнето, двойной выжим сцепления, кривой стартер — «и не подставляйте большой палец, отдачей ломает именно его». Оружие эпохи я разбирал до звона в ушах: люгер*, маузер, вальтер, драйзе — собрать, разобрать, вслепую, на время, со сбитым прицелом, с патроном, который перекосило.

— Зачем мне уметь чинить радио? — спросил я как-то, паяя проклятый волосок.

— Затем, что человек, который умеет чинить радио, в тридцать втором году нужен всем, — сказал инженер. — А человек, который нужен всем, не так нужен полиции.

Это была единственная шутка за три месяца. Если это была она.

* * *

Понедельник выдался ясным и холодным, с ветром, гонявшим по Луитпольдхайну листву и обрывки лозунгов. Народу собралось тысячи полторы: безработные в перелицованных пальто, лавочники, юнцы с горящими глазами, шеренги коричневых рубашек с флагами. Пахло дымом полевой кухни — варили гороховый суп, и очередь к котлу была не короче очереди к трибуне.

Венге встретил меня у входа, сияющий, в новом галстуке.

— Хофман! — Он ухватил меня под локоть и повёл сквозь толпу, раскланиваясь направо и налево. — Сегодня великий день, я вам скажу. Смотрите, слушайте. И вот ещё что... — Он привстал на цыпочки, к самому моему уху: — Я решил. Буду за вас ручаться. В партию, Пауль, в партию — если вы, конечно, не против. Люди вроде вас нам нужны позарез.

Я изобразил на лице приличную случаю смесь смущения и гордости. Не против ли я? Святая простота с рыжими усами.

Мимо плыл сборщик с жестяной кружкой. Я опустил в прорезь десятимарковую бумажку — сбоку одобрительно загудели, — и с души у меня упал камень размером с подвал. Лепта была внесена, темнота больше не пугала. Оставалось досмотреть спектакль.

На дощатую трибуну поднялся фон Вальбек — я узнал его раньше, чем Венге благоговейно выдохнул имя. Вторая карточка второй колоды. Второй человек в гау после Штрайхера. Высокий, с серебряной гривой и голосом, поставленным на прусском плацу; дворянская фамилия в партии лавочников смотрелась как фрак на сеновале, но толпе это, похоже, и нравилось.

Он говорил о ноябре, о предателях в Берлине, о хлебе и величии. Говорил хорошо — надо отдать должное: без визга, на низких нотах, как говорят с солдатами перед атакой. Толпа дышала ему в такт. Когда он поминал Берлин, полторы тысячи глоток выдыхали злобу; когда хлеб — становилось тихо, что слышен был ветер в голых липах; когда величие — над головами вырастал лес рук. Я стоял среди этого леса, поднимал вместе со всеми — рука уже выучилась это делать сама, и меня, честно сказать, мутило от того, как быстро это случилось.

Я слушал вполуха — ремесло слушало за меня. Оно и зацепилось: в третьем ряду, наискось от трибуны, человек в потёртом пальто стоял неправильно. Все подавались к трибуне — он стоял на отходе, вполоборота, и правая рука его жила отдельно от лица. Лицо кричало «хайль», а рука ныряла за пазуху.

Дальше тело работало без меня. Три шага, толчок плечом сквозь чьи-то спины — рука с Браунингом уже выходила на линию, — я поймал запястье на замок, крутанул на себя и вниз, и выстрел, предназначенный серебряной гриве, хлопнул глухо, между нами, как пробка. Человек в потёртом пальто осел мне на руки, будто сразу уснул. Я опустил его на затоптанную траву, и только тогда закричали.

Пока толпа сжималась и штурмовики, опоздавшие все до одного, расшвыривали зевак, я сделал то, что делают руки, когда голове страшно: прошёлся по его карманам. Ни бумаг. Ни денег. Ни табака, ни ключей, ни фотографии невесты — ничего, чем человек обрастает, как днище корабля ракушками. Только во внутреннем кармане — сложенный вдвое белый конверт. Пустой. Чистый. Без имени, марки и штемпеля.

Я узнал эту бумагу, как узнают почерк.

Конверт исчез у меня в рукаве за секунду до того, как на плечи мне легли чужие руки — сначала в суматохе заламывая. Но быстро отпустили. Окружили «свои».

Дальше всё завертелось с той особой скоростью, с какой вертятся дела, когда их исход всем удобен. Приехала криминальная полиция — двое усталых мужчин в штатском, у которых на лицах было написано, что покойник в Луитпольдхайне нужен им, как насморк. Меня спрашивали минут двадцать, и я отвечал чистую правду: увидел оружие, перехватил, выстрел пришёлся в нападавшего. Правда — лучшая из легенд, если правильно выбрать, где ей закончиться и каковой ей быть. Штурмовики наперебой свидетельствовали такое, чего не видел даже я. Слово «красный» произнесли раньше, чем тело накрыли брезентом, — произнесли без вопросительной интонации, и я понял, что оно уже утверждено, отпечатано и подшито. Никто не спросил, почему у «красного» нет ни партбилета, ни листовок, ни имени. Мёртвый враг удобен тем, что не портит анкету.

Фон Вальбек спустился с трибуны сам. Толпа расступалась перед ним, как вода. Он посмотрел на брезент, потом на меня — долгим взглядом человека, привыкшего оценивать лошадей и людей, — и протянул руку.

— Как вас зовут? Кто вы?

— Хофман. Пауль Хофман.

— Германия запомнит это имя, Хофман. Уж поверьте мне.

«Вот это, — подумал я, пожимая сухую сильную ладонь, — весьма вероятное будущее».

* * *

Стрелял я у серых по три часа в день, пока мозоль на ладони не стала частью люгера, уже такого родного. Но тир был самым скучным из их аттракционов. Был ещё квартал.

Целый квартал-декорация: брусчатка, газовые фонари, аптека с орлом, трамвайный вагон на обрубке рельсов. Меня запускали туда, как таксу в нору: выследить «зайца» из местных, уйти от двух «теней», сменить внешность между вторым фонарём и аркой. Меня учили водить: опель, хорьх*, грузовой бюссинг — двойной выжим, прогазовка, «сцепление здесь не прощает торопливых, как и всё в этой эпохе». Меня учили охоте — той, где цель не знает, что она цель. «Зайцем» работал кто-то из местных — я видел его только со спины и в толпе статистов, которых на время учений запускали в квартал, как рыбу в садок. Неделю я вёл его, менял шляпы и походки, покупал у бутафорской тумбы бутафорские газеты. На восьмой день инструктор сказал: «Сегодня». И я сделал это — из подворотни, куском водопроводной трубы, обёрнутым в газету. Труба была настоящая. «Заяц» — соломенный, в человеческий рост и вес, его подставили мне на последнем повороте вместо живого. Но узнал я об этом только по звуку удара.

— Зачёт, — сказал серый, глядя, как я стою над соломенным человеком. — Вас что-то смущает?

— Смущает, что не смущает. Впрочем, обычное дело.

— Это пройдёт, — сказал он. И до сих пор не знаю, что он имел в виду: смущение или его отсутствие.

Однажды, отсиживаясь в декорации трамвая, я увидел на латунном поручне царапины. Четыре короткие палочки, процарапанные ногтем или ножом. Я спросил инструктора, кто здесь тренировался до меня.

— Квартал новый, — сказал серый, не моргнув. — Вы первый.

Врать они не умели только глазами. Глазами они не умели вообще ничего.

* * *

Вечером в гауляйтунге давали приём — стремительно, по-походному: коньяк из аптечных запасов, бутерброды, речи. Фон Вальбек тряс мою руку своей сухой и сильной ладонью.

— Знаете, Хофман. Германия не забывает своих сыновей, где бы они ни родились, хоть в самой Патагонии. И для меня очень важно, когда корабли пристают в родной гавани, что бы для вас это сейчас ни значило. Очень рад нашей встрече.

Он обернулся, и молодой человек с выправкой — адъютант или кто он там был — подал ему плоский деревянный футляр. Вальбек открыл его и повернул ко мне. На зелёном сукне лежал люгер: армейский, с потёртым воронением и клеймом на затворе, ухоженный, как всё у этого человека.

— Мой личный. С восемнадцатого года. Мне он больше не нужен — у меня теперь есть шофёр. — Он усмехнулся одними глазами. — А вам, Хофман, необходим. Герои в этом городе живут дольше, если вооружены. Носите.

Я поклонился и взял. Футляр был тяжёлый, и вечер сразу стал понятнее. Меня не просто благодарили. Меня вооружали — с разрешения гау и под его же присмотром.

Вероятно, Венге знатно постарался, дав мне заочно какую-то неплохую характеристику. Сейчас он стоял поодаль и сиял так, что при нем можно было читать в темноте. Какой-то газетчик записал моё имя, дважды переспросив фамилию, — завтра Нюрнберг узнает про «решительного соотечественника из-за океана». Убитого называли «красным», хотя никаких заявлений от них не было.

А потом Венге подвёл меня к столику у окна.

— Пауль, позвольте вам представить — фройляйн Хаас, наша канцелярия держится на ней одной. Магда, это тот самый Хофман.

Она подняла глаза от бокала — серо-синие, спокойные. Парфюм я узнал за метр.

— Мы, кажется, встречались, — сказал я. — Шестой трамвай, недели четыре назад.

— Я каждое утро езжу шестым. — Уголок губ дрогнул знакомо. — На службу.

— И по ночам в Санкт-Йоханнисе.

— Там живёт моя подруга. — Она ответила, не задумавшись и на полсекунды, ровно, как отвечают выученный урок. — Тесен Нюрнберг, господин Хофман. Особенно для человека, который повсюду успевает.

Мы проговорили полчаса — о пустяках, о трамваях, об Аргентине, которой я не видел. Врал я вдохновенно: пампасы, ливни, отцовская кожевенная контора у порта. Она слушала, чуть склонив голову, и в какой-то момент спросила — легко, между глотками вина:

— И вы совсем не скучаете по дому, господин Хофман?

— По какому из них?

Она посмотрела на секунду дольше, чем требовал вопрос. Потом рассмеялась — правильно, вовремя, ровно настолько, насколько смеются над удачной шуткой нового героя дня.

Совпадения — валюта, которой со мной в последнее время расплачивались слишком щедро, и я не верил ни одной её купюре. Но брал. Ремесло не пропьёшь: фальшивые деньги тоже ведут к печатному станку.

Домой меня отвёз шофёр фон Вальбека — чёрный Мерседес урчал и шелестел по ночной брусчатке, и я думал о том, что лепту сегодня внёс дважды: десять марок и одну жизнь. И о том, что задание, которое понимаешь только после того, как выполнил, — это не задание. Это ход. Ходят так, как я сегодня, — чужой рукой.

Свет в подъезде не горел. Я нащупал перила, ступил на первую ступеньку — и из темноты под лестницей, оттуда, где стоял Геркулес, меня тихо окликнули.

Не «господин Хофман». Не «Пауль».

Меня окликнули по имени. По-настоящему. По тому, которое осталось в другом мире — в протоколах, в приговоре, в расстрельном списке.

Глава 4. 22 октября. «Вступить в контакт с членом НСДАП»

На листке значилось: «Вступить в контакт с членом НСДАП».

Я стоял у ящика и честно пытался понять, издеваются они или проверяют. За последние две недели я вступал в контакт с членами НСДАП чаще, чем брался за дверные ручки. Я пил с ними тухеровское, чинил им велосипеды, проигрывал в скат. Газета назвала меня «решительным соотечественником из-за океана», и теперь в пивной мне жали руку люди, чьих фамилий я не успевал запомнить, — сплошь партийные. А в четверг ко мне зашёл Венге — сияющий, в криво повязанном галстуке — и с порога объявил, что всё решено: во вторник меня принимают. Заявление подано, поручители — он сам и зубной врач.

— И это, Пауль, между прочим, честь, какой иной местный уроженец ждёт годами. Поверь мне. Ты многим пришёлся…

Полтора месяца. От буханки хлеба до кандидата в партию — за полтора месяца. Хорошие темпы «моей» конторы, что тут скажешь. Меня продвигали по этому миру, как фигуру, пешку по хорошо разыгранному дебюту, и я даже примерно догадывался, в какую клетку меня двигают. Не догадывался лишь, зачем тогда сегодняшний листок. Контакт с членом НСДАП. Ещё раз, отдельным пунктом. Для чего?

Ответ явился сам — в половине двенадцатого, на извозчике.

Магда была в тёмно-зелёном костюме, строгом, как приговор, и в шляпке, которая этот приговор смягчала до условного. На лацкане жакета сидел круглый эмалевый значок — тот самый, золотой со свастикой в белом круге.

— Господин Хофман. — Она стояла на пороге и даже не делала вида, что смущена. — Я к вам по поручению и без.

Я немного смутился для проформы, но приветливо улыбнулся.

— Начнём с поручения.

— Канцелярия просит вас во вторник быть к десяти и иметь при себе фотографии. Это поручение. — Она сняла перчатку, палец за пальцем. — А без поручения: у меня два билета на оперу, на вечер, и все, с кем я хожу туда в последнее время, безнадёжно глухи. Вы не глухи, господин Хофман?

— Смотря что играют.

— Вагнера, разумеется. В этом городе теперь всегда играют Вагнера.

— Тогда я глух наполовину. На ту, которая про «Валькирий».

— Сегодня обойдётся без «Валькирий». «Мейстерзингеры» — это про Нюрнберг. Про наш с вами город, каким он был, когда умел петь, а не только маршировать. — Она сказала это ровно, без нажима, глядя куда-то мимо меня, на лестницу. — Я вас приглашаю. Пять часов музыки. Выдержите?

— Я выдерживал допросы и подольше.

— Надеюсь, сравнение в пользу оперы.

Я смотрел на значок у неё на лацкане. Член НСДАП. С тридцатого года, как она обронила потом, — «вступила до того, как это стало модой». Конверт лежал во внутреннем кармане и, кажется, посмеивался.

— В семь у театра, — сказала Магда, натягивая перчатку обратно. — Не опаздывайте. Увертюру я не прощаю никому.

Извозчик увёз её, а я остался стоять в подъезде, возле Геркулеса, и смотрел в тёмный угол под лестницей. Двенадцать дней я обходил этот угол, как обходят свежую могилу. Потому что двенадцать дней назад из него меня окликнули по имени.

* * *

— Алексей.

Ночь после Луитпольдхайна, тёмный подъезд, рука моя уже шла к горлу окликнувшего — и остановилась на полпути, потому что от имени я вздрогнул сильнее, чем он — от моей руки. Здесь меня звали Паулем. Там — номером. Алексеем меня не звал никто уже очень и очень давно.

— Тихо, — сказали из темноты. — Не здесь. Идёмте к вам. Ключ у вас в левом кармане, и вы всё равно не скоро заснёте.

Он вошёл первым, как к себе, — человек в чёрном пальто, так и не снявший шляпы. Сел у окна, спиной к стене, лицом к двери — сел правильно, профессионально, и от этой правильности мне стало тоскливо. Я зажёг лампу. Под полями шляпы обнаружилось лицо — обыкновенное, усталое, лет пятидесяти, из тех лиц, что забываешь, пока смотришь.

— Вы ведь уже поняли, кто я, — сказал он. Русский его был чистый, но с признаками отвыкания, как походка после долгого гипса.

— Один из. Такой же, как я. Отправленец.

— Был, — он качнул шляпой.

— А тут можно «быть»?

— Я ушёл. Ушёл от них. Поэтому «был». Не спрашивайте как — это единственное, что я вам пока не скажу. Важно другое: для них меня больше нет. Они смотрят — и не видят. Вот прямо сейчас, из этого угла, они смотрят на вас. На вас, понимаете? Меня в этой комнате для них не существует.

Я невольно глянул в угол. Темнота как темнота. Взгляд как взгляд — я и привык, и не привыкну.

— Кто они вообще такие? — спросил я. — Вы знаете?

— Знаю меньше, чем вы думаете, и больше, чем бы мне хотелось. — Он положил шляпу на колено, порыскал глазами по столу. — У вас выпить есть? Нет? Жаль. Ладно. Они не злые, Алексей. Это в них самое страшное. Злого можно понять — у злого есть цель, аппетит, страх. У этих — сценарий. — Он помолчал, будто и сам слышал это впервые. — Вы для них не человек. Даже не инструмент. Переменная. Подставили в уравнение — смотрят, что выйдет. Не выйдет — подставят следующего.

— Следующего?

— А вы думали, вы один такой — с конвертами? — Он посмотрел на меня почти с жалостью. — Вы у Шульца велосипед покупали. Продавец вам ничего занятного не рассказал?

— Докажите, что вы не один из них. Что вы не очередной конверт, только говорящий.

— А я уже доказал. — Он криво усмехнулся. — Я купил велосипед за день до вашего задания, и вам не пришло ни одного конверта на мой счёт.

И ведь правда — ни одного.

* * *

До вечера было далеко, и я пошёл слоняться по городу — думать ногами, как привык. Погода держалась ясная, стылая; над Пегницем висел жидкий пар, и старый город стоял в нём по колено, как декорация, которую забыли убрать.

Город к ноябрю оделся в предвыборное. Тумбы пестрели плакатами — свастика на красном, три стрелы поверх свастики, серп и молот поверх стрел, и всё это заклеено и переклеено по десять раз, слой на слой, — по срезу можно было бы считать недели, как кольца на пне. У биржи труда стояла очередь — серая, тихая, длиной в квартал; человек-бутерброд таскал вдоль неё рекламу гуталина. В воздухе повисла какая-то немая тоска, без ярких вскриков и смеха. Лишь повсеместное монотонное бормотание, словно гул старого трансформатора, растекалось по улицам.

Я взял кофе в кондитерской на Кёнигштрассе — в той самой, из второго конверта, — и посидел у окна, листая газету. Газета обещала твёрдую власть, крепкую марку и виновных. В витрине радиолавки напротив горланил приёмник, у витрины стояли люди — слушали бесплатно, подняв воротники. Кельнерша, забирая чашку, вздохнула, что сахар опять подорожал, и спросила: придут ли красные, если не придут эти? Я сказал, что не придёт никто и всё останется, как есть.

Дальше по Кёнигштрассе мне пришлось остановиться: шли штурмовики. Впереди — знамёна, за ними — колонна по четыре, сапоги в такт, и над сапогами — песня про камрадов, про знамя и про тех, кто пал. Хорст Вессель, штатный покойник партии. Сутенёр, посмертно ставший героем масс. Следом полз грузовик с открытым кузовом, битком набитый коричневыми рубашками; они держали флаги, как вёсла, и скалились прохожим сверху вниз. Прохожие поднимали руки — кто с жаром, кто ровно на ту высоту, на какую требовала улица, и ни сантиметром выше.

Вот что я понял за эти полтора месяца: здесь стало очень трудно быть одному. Строем ходили даже безработные. У каждого — союз, ферайн, ячейка, значок, место в колонне, и человек без колонны смотрелся подозрительнее, чем человек без документов. Лучшее, что мог сделать человек моего ремесла, — выбрать себе колонну самому. Что, впрочем, я с успехом и делал. С разрешения, даже с указания серых. По их листкам. А Иозеф, тот из колонны вышел. Если, конечно, не врал.

На страницу:
2 из 4