
Полная версия
Нужна ли русским Россия, которая «не Запад». О Боге, человеке и кошках. Том 1
Не знаю, но мне думается, что нельзя стать гуманитарием, не обладая этим чувством сострадания к обездоленным, не воспринимая каждого человека как равного себе, обладающего таким же правом на счастье, как и ты. Нельзя быть гуманитарием и быть расистом, националистом, живя чувством национального превосходства, ощущением избранности. Истина и расизм, чувство национального превосходства – вещи несовместные. Наша русская философия отягощена публицистикой, ибо, как точно подметил Федор Степун, взгляд на мир с позиции добра, защита доброты – это и есть русская идея. Видит бог. Не может гуманитарий, российский гуманитарий, быть проповедником классовой борьбы, защитником красного террора, зверств Сталина.
Мой антисталинизм сформировался еще в детстве, и никак не связан с судимостью моего отца, бабушки. Все шло от жалости к жертвам Сталина, к тем, кого расстреливали при запущенном автомобильном моторе в подвалах казарм на Канатной, к тем голодным, которых расстреливали зимой 1932–1933 года на подступах к Одессе. Это не значит, что в моей душе нет злости, не было желания, чтобы бог наказал тех, кто меня обижал, мучил. В душе каждого человека много грязи. Зависть, соперничество, радость по поводу неудач твоих конкурентов. Нет и у меня в душе глубинной христианской любви к каждому ближнему. Но при всем этом, это правда, я воспринимаю каждого человека, независимо от его положения, его национальности, как равного себе. И, наверное, поэтому в любой стране, в Таиланде и даже в Японии, я очень скоро становлюсь своим, как бы растворяюсь среди них, теряю ощущение своей физической непохожести и, как всегда, выслушиваю бесконечные, и прежде всего женские, исповеди о своей судьбе, тяготах жизни, страданиях. Даже чужие, незнакомые люди мне доверяли и до сих пор доверяют самое сокровенное. Повторяю. С христианской точки зрения я совсем не идеал. Долго не могу забыть причиненные мне обиды, стараюсь дать обидчику сдачи. Помню, долго помню злое. Мой духовник, отец Алексий напоминает мне о греховности всех этих моих страстей. И я, как могу, борюсь с этой памятью о причиненном мне другими людьми зле. Но вот отторжение от зла, страх причинить другому человеку зло, обидеть его у меня действительно сидит с детства, с того момента, как я увидел в себе свое «я». Этот сторож, оберегающий меня от дурных поступков, позволяющий мне все же при всех моих прегрешениях чувствовать себя в целом порядочным человеком, все же сидит во мне давно. Сидит с детства. Те, кто меня обвинял или обвиняет в национализме, в русском национализме, в чем меня упрекал в свое время Евгений Ясин, просто меня не знают или не понимают. Видит бог, я всегда и, наверное, в силу того, что я сформировался как человек сначала в многонациональной Румынии, куда я попал с родителями в 1943 году, во время войны, а потом, с апреля 1949 года, взрослел в многонациональной Одессе, в силу того, что несу в себе кровь многих славянских и неславянских народов, я не могу быть националистом. Более того. Скажу откровенно: я вообще ненавижу этнический национализм, и русский, и украинский, и еврейский, и армянский. Национализм малой нации столь же уродлив, как и национализм большой нации. Если бы у меня была фамилия моего отца, унаследованная им от его дедушки-латыша Дзегузе, то, наверное, я бы вообще воспринимался окружающими людьми по-другому. У моей бабушки, мамы отца, Шаповаловой по матери, рожденной вне брака, на фотографиях молодости светятся яркие, черные, почти цыганские глаза. Какой этнический национализм?! Смешно. Видит бог, я искренний, природный христианин в том, что не только эллина и иудея воспринимаю как равного себе, но и японца, тайца, китайца. За год жизни в Японии я утратил чувство своей физиологической, внешней особости, как бы растворился среди них, других по крови, по духу людей. Беда моя в другом. В том, что я быстро растворяюсь среди других, быстро становлюсь для них своим и теряю ощущение своей особости и, наверное, достоинства. Хотя до революции русскость и видели прежде всего во всемирной русской отзывчивости, в способности проникнуться заботами всего человечества.
Понятно, что человек, сделавший уже первый шаг в восьмой десяток, невольно переносит в свое прошлое, в свои воспоминания о детстве, юности мысли и идеи, вобравшие в себя весь его жизненный опыт. Но порукой верности и правдивости всех описанных выше исходных вспышек, прозрений моего «я», своей судьбы, является хотя бы тот факт, что я и сейчас самоощущаю себя точно так, как в детстве. Я, седой старик, которому уже уступают место в метро, вижу не только своих сверстников, семидесятилетних, но и пятидесятилетних мужчин глазами ребенка, испытываю к ним инстинктивное почтение ребенка к взрослым людям. Когда я вспоминаю о деде Вите или деде Грише, которые окружали меня в детстве, я их и сейчас вижу глазами детства, глазами ребенка.
Так я и доживаю свой век «мальчиком-одесситом» и ничего не могу поделать с этим все еще детским восприятием взрослых и прежде всего мужчин. И это еще одно доказательство исходной целостности и непрерывности самоощущения человека с момента появления своего «я» и момента его смерти. Получается, по крайней мере об этом свидетельствует мой опыт сопереживания самого себя, что в детстве иногда ребенок видит себя глазами взрослого человека, начинает мыслить на языке, не свойственном его возрасту. И самое важное, что в старости, пройдя почти весь свой жизненный путь, он сопереживает мир точно так, как сопереживал в детстве. Хотя с возрастом сознание утрачивает многое из того, чем оно обладало на первых порах жизни. Лет до пятидесяти в снах я регулярно летал над землей. Во сне отталкивался ногами от земли, хотя вторым сознанием понимал, что это невозможно, но тем не менее явственно ощущал прелесть свободного полета над землей. Сейчас невозможное даже не снится. Утратил я с возрастом, где-то на переломе пятидесяти лет, способность раздваиваться даже наяву, способность наблюдать, видеть себя как бы со стороны, сверху. Второе «я», которое все же раз пять напоминало мне в жизни о себе, уже не появляется. В юности, во время своего первого опыта близости с девушкой, я испытал то, что потом, спустя многие годы, увидел в фильме Крамера «На последнем берегу» («Конец света»). Молодой человек отдается страсти на зеленой траве и одновременно он же сверху летает над собой, наблюдает, как он сам ласкает любимую. У меня было точно так же. Правда, вместо красивой лужайки была кровать моей будущей тещи у балкона, а мое второе «я» не летало, а сидело вверху, в углу у двери и с любопытством наблюдало за тем, что делает телесное «я». И самое интересное, я в этот момент испытывал одновременно что-то, напоминающее стыд, оттого, что я отдаюсь любви в присутствии другого, оттого, что в комнате появился кто-то третий. Зудит мысль, откуда третий? Ведь нас только двое. И это при абсолютной трезвости, будучи в сознании я жил одновременно в двух «я».
Правда, чем меньше мне остается жить, тем реже мое второе «я», моя душа отделяется от тела. Наверное, ей все еще хорошо и уютно при моем стареющем теле.
Глава I. Почему мы боимся правды об утопизме ленинского октября
Правда Льва Троцкого о «Великой Октябрьской социалистической революции»
Троцкий и Октябрь 1917 года: Как это было?Мои размышления о цивилизационном наследстве 70-летней советской истории спровоцированы тысячестраничной «Историей русской революции» Льва Троцкого, изданной в Берлине в 1931–1932 гг. на русском языке. Кстати, до сих пор Лев Давидович, сыгравший громадную, если не главную роль в переходе власти к большевикам в октябре 1917 г., убитый Сталиным в 1940 г. в Мексике, у нас не реабилитирован, и его фундаментальное исследование предпосылок и логики перерастания Февраля в Октябрь у нас не переиздано целиком. Мы продолжаем и сегодня рассуждать об октябре 17-го года по Сталину, который еще в 1924 г. провозгласил задачей историков разрушение «легенды об особой роли Троцкого в октябрьском восстании»[2]. В ноябре 1918 г. Сталин в юбилейной статье «Правды», впрочем, настаивал на прямо противоположном: «Вся работа по практической организации восстания проходила под непосредственным руководством председателя Петроградского Совета тов. Троцкого. Можно с уверенностью сказать, что быстрым переходом гарнизона на сторону Совета и умело поставленной работой Военно-революционного комитета партия обязана прежде всего и главным образом тов. Троцкому»[3].
Сегодня Троцкий со своей правдой об Октябре, его реальных истоках и предпосылках неудобен, ибо «История русской революции» не только камня на камне не оставляет от модной сегодня в России славянофильской трактовки Октября, но и от советской трактовки Октября как пролетарской социалистической революции трудящихся масс.
Мое внимание «История русской революции» привлекла прежде всего попыткой Льва Троцкого ввести описываемые им события в контекст философских споров о роли случайности в человеческой истории, о человеческой цене революционных преобразований. Спустя всего лишь 15 лет после того, что он справедливо называет «большевистским переворотом», он спрашивает себя и своего будущего читателя: а было ли все, что произошло в октябре 1917 г., неизбежным, какова роль в происходящих событиях субъективного человеческого фактора? Взяли бы власть большевики, если бы не поразительная воля, настойчивость Ленина, заставившего партию вопреки сопротивлению всего ее руководства, готовиться к вооруженному восстанию? Взяли бы власть большевики вообще, если бы вопрос о вооруженном восстании был отложен на неделю, на две?
Отвечая на эти вопросы, Троцкий практически слово в слово повторяет размышления из статьи Г. В. Плеханова «О роли личности в истории», в которой тот задолго до Октября писал, что марксизм связывал реализацию исторических законов прежде всего с субъективным фактором, со способностью людей в своих действиях реализовать возможности исторического рывка.
Троцкий не хуже, чем Плеханов, доказывает, что на самом деле никакой фатальной неизбежности прихода к власти большевиков в России в октябре 1917 г. не было. В решающей мере все зависело от приезда Ленина в Россию.
Привожу его рассуждения о роли личности Ленина, ибо они много дают и для понимания смысла человеческой истории. «Остается спросить, и это немаловажный вопрос, как пошло бы развитие революции, если бы Ленин не доехал до России в апреле 1917 г.?.. До его приезда ни один из большевистских вождей не сумел поставить диагноз революции. Руководство Каменева – Сталина отбрасывалось ходом вещей вправо, к социал-патриотам: между Лениным и меньшевизмом революция не оставляла места для промежуточных позиций. Внутренняя борьба в большевистской партии была совершенно неизбежна… Можно ли, однако, сказать с уверенностью, что партия и без него нашла бы свою дорогу? Мы бы не решились это утверждать ни в каком случае… Кризис, который неизбежно должно было вызвать оппортунистическое руководство, принял бы, без Ленина, исключительно острый и затяжной характер. Между тем условия войны и революции не оставляли партии большого срока для выполнения ее миссии. Совершенно не исключено, таким образом, что дезориентированная партия могла бы упустить революционную ситуацию на много лет. Роль личности выступает здесь перед нами в гигантских масштабах»[4].
Анализируя борьбу в руководстве партии накануне Октября, Троцкий без колебаний говорит, что если бы большевики упустили «революционную ситуацию» решающих дней, последовавших после 10 октября, «если бы большевики не взяли власть в октябре-ноябре, по всей вероятности не взяли бы ее совсем… Полученную таким образом передышку буржуазия использовала бы для заключения сепаратного мира… и разгрома революционных организаций… Пролетарский переворот отодвинулся бы в неопределенную даль. Острое понимание этой перспективы внушало Ленину его тревожный клич: «Успех русской и всемирной революции зависит от двух-трех дней борьбы»[5].
Для нас сегодня, на мой взгляд, актуален и второй, тоже философский вопрос, который задает в заключение своей «Истории русской революции» Лев Троцкий. Оправдывают ли «последствия революции» «вызываемые ею жертвы», гибель людей? Понятно, что и при формулировке этого вопроса, и тем более при ответе на него Троцкий (как несомненный, наряду с Лениным, вождь Октября) не может не дать оптимистический ответ. При этом он, несомненно, занижает прежде всего человеческую цену своей и Ленина победы. К тому моменту, когда он задает вопрос о цене Октября, уже полным ходом идет, кстати активно поддерживаемый им, социалистический эксперимент, произошла насильственная коллективизация, приведшая к гибели сотен тысяч крестьян и прежде всего детей, выселенных за Урал, начался голод 1932–1933 гг., практика расстрелов заключенных по «белому списку» уже на всю мощь работала на Соловках. Я уже не говорю о том, что Троцкого принципиально не волновала утрата в результате Октября значительной, если не подавляющей, части образованной России. Октябрь смыл многие цивилизационные достижения дореволюционной России, крепкого крестьянина с его культурой производительного труда, огромные достижения добровольной кооперации, которая охватывала одну треть российского крестьянства, культуру ремесленного труда, в конце концов высокую культуру самостоятельной, свободной мысли образованной России.
Но Троцкий успокаивал себя. Ничего не поделаешь, писал он, хотите развития, тогда соглашайтесь на «неизбежный накладной расход революции, которая сама есть накладной расход исторического развития»[6].
Но что больше всего меня поразило! Говоря о несомненном влиянии Октября на историю Европы уже первой трети ХХ в., Троцкий деликатно обходит вопрос о провокационной роли большевистских Советов в зарождении итальянского фашизма, а несколько позже – национал-социализма Гитлера, и это поразительно. В более чем тысячестраничном тексте своей истории Троцкий затрагивает самые разнообразные горячие сюжеты текущего момента начала 30-х годов. Но нигде ни слова ни о Муссолини, который уже десять лет у власти, ни о уже кричащей угрозе прихода Гитлера со своим национал-социализмом к власти. Уже в начале 30-х годов было очевидно, о чем писал, правда, позже Иван Ильин, что «фашизм возник как реакция на большевизм, как «концентрация государственно-охранительных сил направо»[7].
Оправдание Троцким жертв Октября ничем не отличается от того, как оправдывал кровь революции в работе, вышедшей в 1937 г. Николай Бердяев. Когда «народы… ищут выход из невыносимых тягот в революции, – писал Лев Троцкий, – нет смысла прибегать к разговорам о ее человечьей цене. Процессы великих преобразований надо мерить адекватными им масштабами… Даже если бы, силой неблагоприятных обстоятельств и вражеских ударов, советский режим – допустим на минуту – оказался временно опрокинут, неизгладимая печать Октябрьского переворота все равно осталась бы на всем дальнейшем развитии человечества»[8].
И поразительно, что политический противник Троцкого и Ленина, критик большевистского тоталитаризма и большевистского «палачества» Николай Бердяев практически в тех же словах, что и Троцкий, оправдывает историческое значение Октябрьского переворота. Настойчивость Троцкого в позитивной оценке Октября понятна. Речь идет здесь о его личной роли в этом процессе воздействия Октября на человеческую историю. На самом деле самые эгоистичные и самолюбивые представители российской интеллигенции как раз и выбрали революционный марксизм, дело огня и крови. И то что Троцкий, как и Ленин, своим октябрьским переворотом и его несомненными последствиями оставил след в человеческой истории, не вызывает возражений. Другое дело, как он оценивал эти громадные последствия. Но что заставило Николая Бердяева при оценке Октября перешагнуть через христианское «Не убий!» и призывать, как и Троцкий, измерять революцию «другими масштабами». Но тем не менее цитирую Николая Бердяева. Его мнение и сегодня важно в споре о роли Октября в истории ХХ в. «Трудно понять тех христиан, которые считают революцию недопустимой ввиду ее насилия и крови, и вместе с тем считают вполне допустимой и нравственно оправданной войну. Война совершает еще больше насилий и проливает еще больше крови. Революция, совершающая насилие и проливающая кровь, есть грех, но и война есть грех, часто еще больший грех, чем революция… Но революция есть рок истории, неотвратимая судьба исторического существования. В революции происходит суд над злыми силами, творящими неправду… Революция ужасна и жутка, она уродлива и насильственна… Таково проклятие греховного мира… И на русской революции, быть может больше, чем на всякой другой, лежит отсвет Апокалипсиса. Смешны и жалки суждения о ней с точки зрения нормативной религии и морали»[9]. И последнее, об историческом «отпечатке» Октября. Вот что говорит по этому поводу Николай Бердяев: «Поражение советской России было бы и поражением коммунизма, поражением мировой идеи, которую возвещает русский народ»[10].
Разница между позитивной оценкой роли Октября Троцким и Бердяевым состоит только в том, что первым при оценке большевистского переворота движет прежде всего личное самолюбие, а Бердяевым – русский патриотизм, желание доказать себе, что русские тоже могут совершить нечто великое. И все-таки надо видеть существенную разницу между подходом Льва Троцкого и Николая Бердяева к проблеме цены Октября и советского эксперимента и нынешним подходом к этой проблеме. Что, кстати, не учитывают в современной, особенно посткрымской, России, в которой идеологическая инициатива принадлежит вождям и идеологам Изборского клуба. И в начале 1930-х годов, когда Троцкий работал над своей, на мой взгляд, эпохальной «Историей русской революции», и во второй половине 1930-х годов, когда Николай Бердяев писал свой основной труд о сути большевизма, сохранялась объединяющая и Троцкого, и Бердяева надежда, что миру капитализма, буржуазной цивилизации уже пришел конец, и что поэтому оправдано даже несомненное зло, неизбежное и даже необходимое для окончательной очистки человечества от скверны капитализма. Не забывайте, Бердяев до конца жизни сохранял негативное отношение к капиталистической цивилизации. И Троцкий в своем рассказе об «искусстве восстания» (речь шла прежде всего о природе пролетарской революции) настаивал на том, что ее «основная предпосылка состояла в том, что существующий общественный строй оказывается неспособен разрешить насущные задачи развития нации»[11].
Троцкий на протяжении всей своей «Истории русской революции» демонстрирует веру в неизбежность европейской пролетарской революции, которая закроет последнюю страницу в истории капитализма, буржуазной цивилизации. С 1917 г. он «все… надежды свои возлагал на то, что наша революция развяжет европейскую революцию… Либо русская революция поднимет вихрь борьбы на Западе, либо капитализм всех стран задушит нашу революцию»[12].
Бердяев, как и Троцкий, был убежден, что капиталистическая цивилизация себя изжила, о чем он много пишет в своем «Новом Средневековье», изданном, кстати, в Берлине еще в 1924 г., Николай Бердяев посвящает несколько страниц описанию гибели европейской так называемой «индивидуалистской цивилизации» вместе с капитализмом. «Эти оковы падают, – пишет он, – эти формы низвергаются. Человек выходит к общности. Наступает универсалистическая, коллективистская эпоха»[13]. Николай Бердяев потому и поддерживал фашизм Муссолини, что видел в нем, наряду с коммунистической Россией, подтверждение общей закономерности перехода человечества к «коллективистской эпохе».
И конечно эта вера во всемирно-историческое значение Октября связана и у Льва Троцкого, и у Николая Бердяева с надеждой, что советская система, социалистический эксперимент не просто вытравит из русского человека и даже русского крестьянина индивидуализм, но родит принципиально нового человека с абсолютно новой целиком духовной мотивацией к труду, к жизни в целом. И надо сказать, что в этом вопросе переделки человека Лев Троцкий был более осторожен, более реалистичен, чем Николай Бердяев. Комментируя ленинский декрет о земле, Троцкий пишет, что в такой «исторически запоздалой» стране, как Россия, в «крестьянской стране, одной из самых отсталых стран Европы, социализм не может победить в ней тотчас: сам факт отмены частной собственности на землю навсегда не изменит сразу же частнособственническую природу крестьянства»… И, говорит Троцкий, в этих условиях одна надежда на «новый режим», который сможет его, крестьянина, перевоспитать, «не сразу, а в течение многих лет, в течение поколений, при помощи новой техники и организации хозяйства»[14].
Кстати, Ленин тоже понимал, что на самом деле русский крестьянин, отдавший власть большевизированным советам, хочет совсем другого. Ленин осознавал, что на самом деле «крестьяне хотят оставить у себя мелкое хозяйство, уравнительно его нормировать… периодически снова уравнивать». Но Ленин рассчитывал, что когда будет отменена частная собственность на землю, когда будет «подорвано господство банков», которые помогали крестьянину покупать инвентарь, когда «господство капитала будет подорвано», то «при переходе политической власти к пролетариату» ему, крестьянину, уже не будет других возможностей, кроме как переходить к коллективному труду, т. е., говорил Ленин, все «остальное подсказано будет практикой» жизни[15].
Но история СССР не пощадила этот своеобразный реализм «лидеров большевизма». Двух десятилетий жизни при господстве власти пролетариата не хватило, чтобы убедить крестьян бросить свое собственное хозяйство и идти в колхозы. Отсюда и сталинская насильственная коллективизация, приведшая к массовым антиправительственным выступлениям. Только в 1930 г. органы ОГПУ привлекли по делам об участии в антиправительственных выступлениях 179 620 человек, из которых 20 тыс. были расстреляны[16].
Троцкий, как и Ленин, в первые годы после Октября потому и связывал все надежды на реальную победу социализма в России с немецкой революцией, что на самом деле не верил, что «вечно догоняющая Россия» сможет сама переделать на социалистический, коллективистский лад многомиллионную крестьянскую нищую Россию. Хотя при всем этом он считал, что при диктатуре пролетариата русский народ совершит рывок в культурном отношении и создаст нечто такое, что войдет в сокровищницу мировой культуры. Нельзя забывать, что Троцкий, как и Ленин, откровенно пренебрежительно относился к русской культуре XIX – начала ХХ в., называя ее «дворянской». Он считал, что «опрокинутая октябрьским переворотом дворянская культура представляла собою, в конце концов, лишь поверхностное подражание западным образцам. Оставаясь недоступным русскому народу, она не внесла ничего существенного в сокровищницу человечества»[17]. И надо сказать, что подход Троцкого к проблеме возможности построить социализм в одной, к тому же отсталой в цивилизационном отношении стране, ничем не отличался от подхода к этой проблеме Ленина, Бухарина. По крайней мере, до 1924 г. руководство партии, включая Сталина, исходило из резолюции Ленина, одобренной на апрельской конференции 1917 г., которая гласила: «Пролетариат России, действующий в одной из самых отсталых стран в Европе, среди массы мелкокрестьянского населения, не может задаваться целью немедленного осуществления социалистического преобразования»[18]. Отсюда и все надежды и планы, связанные с «революционным движением на Западе. Защищая на VII съезде партии в марте 1918 г. подписание Брестского мира, Ленин говорил: «Если смотреть во всемирно-историческом масштабе, то не подлежит никакому сомнению, что конечная победа нашей революции, если бы она осталась одинокой, если бы не было революционного движения в других странах, была бы безнадежной»[19].
Конечно, тогда никто из вождей Октября, вождей большевизма, не задумывался об осуществимости учения Карла Маркса о коммунизме, об осуществимости скачка из царства необходимости в царство свободы. Сомнение в истинности марксизма как подлинной науки никогда не посещало Троцкого, как и Ленина. Марксизм для них был символом веры. Троцкий умирает в 1940 г., сохраняя в своем сердце веру в неизбежность всемирной пролетарской революции. Как истинно верующий человек не сомневается в существовании Бога, так и революционер-марксист не мог, по определению, сомневаться в неизбежности царства коммунизма на земле. Не сомневались в истинности марксистского учения о коммунизме даже меньшевики, тот же Мартов.
До середины 1920-х годов, как утверждалось в «Азбуке коммунизма», партийном учебнике, составленном Бухариным и Преображенским, среди большевиков сохранялась вера, что «коммунистическая революция может победить только как мировая революция… При таком положении, когда рабочие победили в одной стране, очень затруднено экономическое строительство. Для победы коммунизма необходима победа мировой революции»[20].
Сегодня можно сказать, что в одном большевики середины 1920-х годов были правы. Коммунизировать русского крестьянина советская власть так и не сумела. Другое дело, что сама по себе коммунистическая идея была утопией. Парадокс состоял еще и в том, что даже враг «большевистской деспотии» Николай Бердяев сохраняет до конца жизни веру в возможность осуществления учения Карла Маркса о коммунизме, о преодолении овеществления человеческих отношений и соответственно позитивно оценивает Октябрь до своей кончины, т. е. до второй половины 1940-х годов. И сам по себе этот факт свидетельствует о том, что жажда преодоления буржуазности была характерна даже для той части русской интеллигенции, которую Ленин обозвал нехорошим словом. Бердяев в своем «Самопознании» признается, что он с чувством облегчения встретил большевистский Октябрь, ибо «верил во внутренний процесс перерождения коммунизма, в освобождение от гнета, которое произойдет через духовное возрождение»[21]. «Я был совершенно убежден, – пишет он, – что старый мир кончился и что никакой возврат к нему невозможен и нежелателен»[22]. Парадокс на парадоксе. В отличие от материалиста Троцкого идеалист Бердяев верит, что закрепленная в сталинской Конституции 1936 г. отмена частной собственности на производство, запрет на эксплуатацию человека человеком «пробуждает и расковывает огромные силы русского народа». Правда, считает Бердяев, «свободы человека все еще нет»[23].








