
Полная версия
Гражданин Сибири
Дядя был добр, но редко бывал дома. Хозяйкой была тётка, Павла Александровна, — сухая, высокая, с поджатыми губами, урождённая дворянка, вышедшая замуж за казака ради табунов и до конца жизни этого не простившая. Мужнину родню она не любила, а сироту при живом отце — сына разжалованного, позор семьи — не любила особенно. Она никогда не била его. Она делала хуже: не замечала. За столом ему накладывали последнему. На именинах кузины Лены его забывали позвать в гостиную. Когда Лена, балованная, капризная девочка на год старше, разбивала чашку из сервиза и, указав на Гришу, говорила: «Это он!» — тётка не наказывала его, а только смотрела, долго, холодно, как смотрят на таракана, вылезшего из щели. И он, не умея оправдаться, бежал в конюшню.
Дядя нанял ему учителя — отставного писаря, который не знал ни одной книжки, кроме тех, что оставались у него с военной службы. Вместо букваря он дал семилетнему мальчику руководство по фортификации. Гриша научился читать по этой книге — бегло, правильно, с выражением — и не понял в ней ни одного слова. «Эскарп», «контрэскарп», «равелин», «гласис» — эти слова звучали как заклинания, как имена чужих богов. Он шептал их по ночам, не зная, что они значат, и они казались ему прекрасными.
Конюх Фёдор был единственным в доме, кто называл его не «Григорием», не «мальчиком», а «барчонком» и «Гришенькой». Он сажал его на коня — на смирную белую кобылу Ласточку, — водил по двору, рассказывал сказки про Ивана-царевича и Серого Волка, про конька-горбунка, про киргизского батыра, у которого был конь, умевший говорить человечьим голосом...
— Фёдор, — сказал Потанин, вставая. — Фёдор, Господи... Садись.
Казак не сел. Он стоял посреди хаты, мял в руках фуражку и плакал, не вытирая слёз.
— Вырос-то как, — повторял он. — Офицер! Барчонок мой — офицер!
Потанину было неловко, радостно и стыдно одновременно. Он схватил старика за руки, потом выпустил, потом снова схватил. Ему хотелось что-то сделать для него, что-то подарить, отблагодарить за те давние сумерки в конюшне. Он полез в карман, потом в сундучок — и понял, что у него ничего нет. Жалованье хорунжего — семьдесят два рубля в год; из них пятьдесят ушли на мундир и седло, остальные — на книги и записную книжку. В кошельке звенели три медных пятака.
— Табак есть, — сказал он, краснея. — Хочешь табаку, Фёдор?
— Табаку? — Старик засмеялся сквозь слёзы. — Табаку можно. Табаку я всегда.
Они сели на порог и закурили одну трубку на двоих — по очереди, как курят в степи. Лаптев за спиной притворялся, что спит, и Потанин был ему за это благодарен.
— А дяденька-то ваш, Дмитрий Ильич, — сказал Фёдор, выпуская дым, — помер ведь. Слыхали?
— Слыхал.
— А табуны тётка ваша продала. Все. Уехала в Россию, в Тамбов, что ли. Дом стоит пустой. Ласточка тоже померла. Старая была.
Они помолчали.
— Вы, ваше благородие, к нашим-то не ходите, — сказал вдруг Фёдор, понизив голос. — Здесь, в Копале. Тут иные служат, кто при вашем батюшке... ну, при его деле... Они помнят. Не все добром.
Потанин кивнул. Он знал. Он с детства знал, что фамилия Потанин на линии произносится с особой интонацией — смесью уважения, насмешки и злорадства. Сын того самого. Того, что был первым, а стал никем.
Полковник Абакумов, начальник Копальского округа, был человек большой, краснолицый, с седыми бакенбардами и голосом, от которого вздрагивали лошади на коновязи. Он пороху понюхал ещё на Кавказе, был ранен под Ахульго, потом двадцать лет мотался по Киргизской степи, основывал укрепления, ловил барантачей, вешал, миловал, торговал, пил и снова вешал. В Копале его боялись больше, чем Бога, потому что Бог был далеко, а Абакумов — вот он, на крыльце, в расстёгнутом мундире и с нагайкой.
Поэтому, когда Потанина послали к полковнику с пакетом от командира сотни, он шёл к его дому с тем чувством, с каким идут к зубодёру.
Денщик впустил его в сени и ушёл докладывать. Потанин ждал. Из-за приоткрытой двери тянуло каким-то странным запахом — не табаком, не водкой, а чем-то острым, аптечным, сладковатым. Время шло. Денщик не возвращался. Наконец из-за двери раздался тот самый голос:
— Ну, кто там? Входи, чёрт тебя дери, не стой столбом!
Потанин вошёл и замер.
Комната была заставлена столами, и на всех столах лежали птицы. Сотни птиц. Мёртвые, маленькие, пёстрые — синицы, вьюрки, зяблики, удоды с хохолками, щурки, переливающиеся всеми цветами радуги, какие-то крошечные серо-зелёные пичуги, которых Потанин никогда не видел, — они лежали рядами, на спинках, поджав лапки, с ватой в глазницах. В углу стоял шкаф с банками, на банках — надписи по-латыни. На полу валялись перья. А посреди всего этого, за самым большим столом, без мундира, в одной рубахе, с засученными рукавами, сидел полковник Абакумов и тонким скальпелем снимал шкурку с маленькой жёлтой птички, держа её в своих огромных красных пальцах так бережно, как держат младенца.
— Пакет на стол, — сказал он, не поднимая глаз. — Вон туда, где не испачкано. Осторожно! Там овсянка садовая, не задень.
Потанин положил пакет. Полковник продолжал работать. Скальпель ходил под кожей птички, отделяя её от мяса, тонко-тонко, без единого разрыва.
— Мышьяк, — сказал Абакумов, кивнув на банку с белым порошком. — Чтоб моль не жрала. Руками не трогай, помрёшь. — Он вывернул шкурку, как чулок, и стал набивать её ватой. — Ну? Чего уставился? Не видал?
— Не видал, ваше высокоблагородие, — честно сказал Потанин. — А зачем это?
Абакумов поднял на него глаза — маленькие, голубые, неожиданно весёлые.
— В Академию, — сказал он. — В Санкт-Петербург. В Императорскую Академию наук. Господину Брандту, академику. Он мне пишет: пришлите, мол, полковник, всех птиц, какие есть в Семиречье. А их тут, брат, столько, что никто и не считал. Вот я и считаю. Видишь эту? — Он показал на маленькую серую птичку с розовым горлышком. — Чечевица. А вот этой, — он показал на другую, похожую, — нет в книгах. Нигде нет. Я её первый нашёл. Понимаешь? Первый на свете. Брандт пишет — назовём, говорит, вашим именем. Абакумовская чечевица! — Он захохотал так, что зазвенели банки. — Меня тут все за зверя держат, а в Петербурге в книжке буду, вот как! Через сто лет никто не вспомнит, кого я вешал, а птичку мою будут помнить. Садись, хорунжий. Бери вату. Будешь помогать.
И Потанин, к собственному изумлению, сел и стал помогать.
Он просидел у полковника до темноты. Его пальцы, ещё не зажившие после ущелья, были неловкими, и он порвал две шкурки, и полковник ругал его страшными словами, и заставлял начинать снова. Но к вечеру у него получилось — маленькая буро-пёстрая птичка, набитая ватой, с блестящими стеклянными бусинками вместо глаз, лежала перед ним на столе как живая.
— Жаворонок рогатый, — сказал Абакумов, разглядывая работу. — Ничего. Для первого раза — ничего. Руки у тебя, хорунжий, не казачьи. Учёные руки. На что тебе служба?
Потанин не знал, что ответить.
...В Пресновске, где он жил с отцом после дядиной станицы, был сад. Не огород — сад, единственный на всю линию. Его разбил полковник Эллизен, командир полка, — немец, педант и мечтатель, который выписывал семена из Риги и из Петербурга и разбивал клумбы так, что сверху, с крыльца, они читались как буквы: «Е» — Елизавета, имя жены, и вокруг греческий меандр из белых маргариток. Там росли цветы, которых никто на линии не видел: кремовая скабиоза, похожая на подушечку для булавок; дельфиниум, синий, как небо над Иртышом; коровяк — огромный, в рост человека, с жёлтыми цветами и с бутонами, мягкими и пушистыми, как кроличьи лапки. Маленький Гриша, которого брали в полковничий дом играть с полковничьими детьми, часами стоял у этих клумб, трогал бутоны коровяка и боялся дышать.
Полковница, Елизавета Карловна, была больна — у неё было что-то с ногами, и она не вставала с пуховика, лежала на веранде, обложенная подушками, и читала. Она выписывала из Петербурга детский журнал «Звёздочка» и читала его вслух детям — и чужим, и своим. Она читала им Гоголя — «Вечера на хуторе», от которых дети визжали и прятались под стол. Она дала Грише «Робинзона Крузо» — толстую книгу с картинками, в кожаном переплёте, с золотым обрезом, — и сказала: «Береги. Это моя любимая».
Он читал её ночами, в девичьей, где спал, потому что в доме отца не было для него отдельного угла. Свечу приходилось воровать на кухне. Девки храпели на полатях, тараканы бегали по стенам, а он читал, как Робинзон спасся с корабля, как построил дом, как нашёл след босой ноги на песке. И он думал тогда — шёпотом, про себя, чтобы никто не слышал: я не хочу служить. Я хочу смотреть. Я хочу, чтобы у меня тоже был остров. Целый мир, в котором до меня никто не был.
— Не знаю, ваше высокоблагородие, — сказал Потанин полковнику. — Наверное, затем, что больше некуда.
Абакумов посмотрел на него долгим взглядом и ничего не сказал. Потом сунул ему в руки свёрток — три готовые птичьи шкурки, лучшие.
— На, — сказал он. — Для коллекции. Начнёшь свою. Дурак, кто не начинает.
Хата, где квартировали хорунжие, принадлежала казаку Гаврилову, а точнее — его жене, Акулине Степановне, бабе широкой, крикливой и деятельной. Гаврилов был в карауле, Акулина правила хозяйством одна — коровами, огородом, детьми и джатаками.
Джатаки жили во дворе. Это были киргизы, у которых не было скота — то есть не было ничего, потому что киргиз без скота не человек. Их старая, дырявая юрта, залатанная кусками кошмы разного цвета, стояла у самого хлева, и в ней жила семья: старик, вечно кашлявший, его невестка, худая молчаливая женщина с потухшими глазами, и девочка лет десяти — Айганым. За право жить во дворе и додаивать хозяйских коров после хозяйки, за обрат и объедки, они делали всю чёрную работу: рубили дрова, носили воду, чистили хлев, мяли кожи, пасли телят.
Айганым носила воду. Она носила её с утра до ночи, на коромысле, в двух деревянных вёдрах, каждое из которых было больше её головы, от ручья до хаты, по крутой тропинке. Она была босая, в рваном платьице из грубой бязи, и руки у неё были в синяках, и на щеке — длинная жёлтая полоса от старого кровоподтёка.
Потанин заметил её на второй день. На третий день он увидел, как это происходит.
Девочка поскользнулась на тропинке, упала, вода разлилась. Одно ведро треснуло. Акулина Степановна, стоявшая на крыльце, коротко взвизгнула, слетела вниз, вырвала из рук девочки коромысло и стала бить её этим коромыслом — по спине, по рукам, по голове, — не сильно, но привычно, как бьют собаку, которая не со зла, а по глупости нагадила в сенях.
— Ах ты, нехристь! — приговаривала она. — Ах ты, дармоедка поганая! Ведро-то стоит полтину! Я тебе за полтину шкуру спущу, слышишь ты, орда немытая!
Девочка не кричала. Она лежала на земле, закрыв голову руками, и молчала, и это молчание было страшнее крика.
...В доме отца в Пресновске жила калмычка. Её звали Авдотья — так её окрестили, когда купили, а как её звали раньше, никто не знал и не спрашивал. Отец купил её ещё в ту пору, когда был богат, у киргизов, которые угнали её ребёнком из калмыцкого кочевья за Тарбагатаем. Она была уже немолодая, худая, с плоским жёлтым лицом и тихим голосом. Она нянчила Гришу, когда умерла мать, — пела ему какие-то песни на своём языке, которых он не понимал, но от которых засыпал. Пахло от неё дымом и бараньим жиром.
Хозяйством в доме тогда правила тётка Мелания, сестра отца, вдова, переехавшая к брату, когда тот остался один. Женщина огромная, с тяжёлыми руками, с голосом как у полкового трубача. Она невзлюбила Авдотью с первого дня — за то, что та была калмычка, за то, что крещёная, а всё равно нехристь, за то, что мальчик её любил больше, чем тётку. Мелания била её — ухватом, скалкой, кулаками, чем придётся. Однажды Гриша, вбежав на кухню, увидел, как тётка стоит над Авдотьей, лежащей на полу, с ухватом в руке, и кричит: «Убью, сука калмыцкая! Убью!» — и у Авдотьи по лицу течёт кровь, из-под волос, из рассечённой головы.
Он закричал тогда, бросился на тётку, повис у неё на руке. Мелания отшвырнула его, как котёнка. Потом, правда, перестала бить — при нём.
Авдотья умерла через год. От чахотки, сказали. Её похоронили за кладбищенской оградой, потому что батюшка сомневался, крещёная ли она по-настоящему. Мальчик потом долго ходил туда, к холмику без креста, и не мог понять: почему? Почему её можно было купить? Почему можно было бить? Почему тётка, которая каждое воскресенье ходит в церковь и ставит свечи, не ответит за это ни перед кем — ни перед людьми, ни перед Богом?
И ещё одна мысль — он гнал её, но она приходила снова — мысль о дедовских табунах. О десяти тысячах лошадей дяди Дмитрия. О том, откуда они взялись. Дед Илья, говорили, был ловок: в голодные зимы, когда у киргизов падал скот, он скупал за бесценок их детей и их последних кобылиц. Брал в залог. Брал в работники. Брал. Казачье богатство на линии было построено из этого — из чужих бед, из чужих детей, из Авдотий и Айганым.
— Акулина Степановна! — сказал Потанин, выйдя на крыльцо. Голос у него сорвался, и он повторил громче: — Акулина Степановна! Оставьте её!
Хозяйка обернулась, всё ещё с коромыслом в руке. Лицо у неё было красное, потное, удивлённое.
— Чего-сь, ваше благородие?
— Оставьте ребёнка. Я... я заплачу за ведро.
Он сказал это — и вспомнил, что у него три пятака. Ведро стоило полтину.
Акулина Степановна посмотрела на него, на его забинтованные руки, на его мальчишеское лицо с первым пухом над губой, — и засмеялась. Не зло, а добродушно, по-матерински.
— Да на что вам, ваше благородие? — сказала она. — Не берите в голову. Вы ещё молоды, вы тут без году неделя. Их по-другому не учат. Они ж как скотина — только палку и понимают. Вот послужите с моё — сами увидите.
Она бросила коромысло и пошла в хату, вытирая руки о передник. Айганым поднялась с земли, подобрала целое ведро и, не глядя на офицера, пошла к ручью. По щеке у неё текла кровь.
Потанин стоял на крыльце и чувствовал, как у него горят уши. Он мог бы пойти за хозяйкой. Мог бы закричать на неё, пригрозить, пожаловаться коменданту. Он был офицер, она — казачка; она обязана была ему подчиняться. Но он не пошёл. Он не знал, что сказать. Он не знал, имеет ли право. Он вдруг почувствовал себя таким же маленьким, как тогда, на кухне в Пресновске, когда тётка Мелания отшвырнула его рукой.
Вечером он отдал Айганым свои три пятака. Девочка взяла их, не поднимая глаз, и ничего не сказала. Он так и не узнал, досталось ли ей потом за эти пятаки.
Лаптев, узнав об этом, сказал:
— Ты, Гриша, святой. Только святых на линии не держат. Их в Сибирь ссылают. Ах да, мы и так в Сибири.
Генерал-губернатор Западной Сибири генерал-лейтенант Густав Христофорович Гасфорд прибыл в Копал на четвёртый день, в коляске на английских рессорах, в сопровождении двух адъютантов, конвоя из полусотни казаков, повара-француза и походной библиотеки в трёх сундуках.
К его приезду готовились неделю. Всё, что можно было побелить, было побелено — казармы, церковь, коновязи, камни вдоль дороги и, кажется, даже козы на площади. Солдаты чистили пуговицы кирпичной пылью до золотого сияния. Казаки подстригали лошадям гривы. Акулина Степановна, как и все копальские бабы, напекла пирогов, хотя генерал не собирался заходить ни к кому на пироги.
Отряд выстроили на площади в полной форме. Было жарко. Стояли два часа. Наконец коляска въехала, остановилась, и из неё вышел человек в мундире, весь в звёздах и орденах, — плотный, розовый, с подстриженными седыми усами и с лицом человека, который знает решительно всё.
Гасфорд обошёл строй, кивая. Потом поднялся на специально сколоченный помост и заговорил.
Он говорил долго. Он говорил по-русски правильно, но с немецким выговором, тщательно выстраивая каждую фразу, как каменщик выстраивает стену. Он говорил о великой миссии России на Востоке. О том, что наше оружие несёт свет просвещения диким ордам, коснеющим во тьме невежества. О том, что киргиз по природе своей добр, но ленив и склонен к хищничеству, и потому нуждается в отеческом надзоре. О том, что граница империи должна быть проведена по естественным рубежам — горам и рекам, — и что Заилийский край, лежащий перед нами, есть такой естественный рубеж, предначертанный самим Провидением.
Потом он перешёл к частностям. Он рассказал о своём проекте вооружённых гумен: каждое казачье гумно будет обнесено валом с бойницами, с тем чтобы во время молотьбы казаки могли в случае набега немедленно перейти к обороне, не бросая снопов. Он показал чертёж. Офицеры с каменными лицами смотрели на чертёж.
Потом генерал, воодушевившись, рассказал о своём главном замысле. Магометанская вера, сказал он, глубоко укоренена среди киргизов, но укоренена поверхностно, — это противоречие его не смутило, — и потому для облегчения их перехода в православие следовало бы сначала создать для них некую промежуточную веру, среднюю между христианством и исламом, соединяющую лучшие стороны обеих. Он уже набросал её основные положения. Он работает над этим по вечерам.
В строю кто-то тихо хрюкнул.
Лаптев, стоявший рядом с Потаниным, наклонился к его уху и, не меняя каменного выражения лица, прошептал:
— А обрезание, интересно, будет — наполовину?
Потанин закусил губу так, что почувствовал вкус крови. Плечи его тряслись. Он смотрел прямо перед собой, на розовое генеральское лицо, и молился всем святым, известным и неизвестным, чтобы не засмеяться. Слёзы текли у него по щекам. Урядник Бобров, стоявший за спиной, неодобрительно засопел.
— ...и, таким образом, — закончил Гасфорд, — мы утвердим здесь не только меч, но и крест. Ура, господа!
— Ура-а-а! — грянул отряд, и Потанин заорал громче всех, потому что «ура» можно было кричать с любым лицом.
После речи генерал объявил приказ: отряд под командой пристава Большой орды подполковника Перемышльского переходит реку Или и выбирает место для нового укрепления у подножия Заилийского Алатау, в урочище Алматы. Выступление через три дня.
Потанин впервые увидел Перемышльского, когда тот подошёл к помосту принимать приказ. Это был невысокий сухой человек лет сорока, в выцветшем сюртуке без орденов, с загорелым до черноты лицом и глубокими морщинами у глаз — такие бывают у людей, которые много лет смотрят на солнце и на снег. Он выслушал генерала, коротко ответил: «Слушаюсь, ваше высокопревосходительство», — и отошёл в сторону.
Потанин заметил: всё время, пока Гасфорд говорил, пристав ни разу не взглянул на генерала. Он стоял чуть в стороне от свиты и смотрел на горы.
Почта из Омска пришла с генеральским обозом. Писем было мало: на линии писали редко, а читать умели ещё реже. Но одно было для Потанина.
Он узнал почерк сразу, ещё не распечатав, — летящий, с завитушками, с длинными хвостами у «у» и «д», как у кадетского писаря, решившего блеснуть. Он сунул письмо за пазуху и не открывал его до вечера, растягивая удовольствие, как растягивают последний кусок сахара.
Вечером он ушёл к Тамчи-булаку, сел на своё место на краю и вскрыл конверт.
«Любезный друг Гриша!
Пишу тебе из самого генерал-губернаторского дворца, в котором я теперь состою адъютантом — да, да, не падай со своего коня! Мне дали аксельбант и кабинет с окном на Иртыш, и я теперь каждый день вижу всех этих звёздных и полосатых господ, которые в корпусе казались нам Юпитерами, а вблизи оказались обыкновенными стариками с подагрой. Генерал наш, ты, верно, его уже видел, — человек учёный и пресмешной. Он сочиняет новую веру для моих соплеменников. Я предложил ему назвать её „гасфордианство“; он, кажется, не понял, что я шучу.
Но не о том речь. Слушай меня, Гриша, и запоминай, ибо пишу историческое. Я непременно проникну в Кашгар. Ты знаешь, что со времён Марко Поло ни один европеец не входил в этот город и не вышел оттуда живым. А я войду — и выйду. Я переоденусь купцом, я сбрею голову, я выучу молитвы — я ведь всё-таки мусульманин, хотя бы по бабушке. И я напишу об этом книгу, и её переведут на все языки, и Гумбольдт будет читать её в Берлине и плакать от зависти.
А ты, бедный мой друг, будешь вечно сидеть в своём казачьем седле с Карамзиным за пазухой и смотреть на Тянь-Шань издали, как кот на сметану.
Посылаю тебе для утешения рисунок. Ты узнаешь его — это моя старая сабля, которую мы с тобой рисовали в корпусе, только теперь я нарисовал её лучше.
Твой навсегда — Чокан Валиханов, адъютант, будущий путешественник и, может быть, хан.
P.S. Пиши мне всё, что увидишь. Всё — и горы, и людей, и сказки. Ты один умеешь слушать сказки так, чтобы их хотелось рассказывать».
Из конверта выпал листок — сложенный вчетверо, плотный. Потанин развернул его. На нём тушью, тонко, с невероятной точностью, была нарисована киргизская сабля — кривая, в ножнах, отделанных серебряными бляшками, с рукоятью в виде головы беркута. Под рисунком стояло: «Ч. В. 1853».
...В корпусе Чокан был единственным киргизом во всём Сибирском кадетском корпусе — внук последнего хана Средней орды, сын султана, маленький, смуглый, гибкий, с раскосыми смеющимися глазами. Его определили в корпус, чтобы сделать из него русского офицера, и он стал русским офицером — лучшим в своём выпуске, — но и киргизом остался.
Они подружились в пятом классе. Гриша был тогда тихий, неловкий, сутулый, вечно с книжкой; его дразнили «Робинзоном» и «монахом». Чокан был всеобщим любимцем, остроумцем, рисовальщиком, сочинителем эпиграмм. Почему он выбрал в друзья именно Потанина, никто не понимал. Может быть, потому, что Гриша умел слушать.
Чокан рассказывал. Он рассказывал о своей степи — о кочёвках, о беркутах, о скачках, о байге, о том, как его дед-хан принимал русских послов в белой юрте, о старых сказителях-акынах, которые пели ночи напролёт про батыров. Гриша слушал, и записывал, и спрашивал ещё. Чокан рисовал — юрты, верблюдов, всадников, сабли, — а Гриша под рисунками писал объяснения. Так у них получилась общая тетрадь — толстая, растрёпанная, исписанная двумя почерками и изрисованная одной рукой.
Однажды вечером, в классе, когда все ушли, Чокан принёс книгу — «Путешествие по разным провинциям Российской империи» академика Палласа, огромный том, выпрошенный у учителя. Они листали его вдвоём, при свече, и Чокан, водя пальцем по гравюрам с изображением калмыцких кибиток, сказал:
— Понюхай.
— Что?
— Понюхай страницу. Чем пахнет?
Гриша понюхал. Страница пахла пылью, старой бумагой и клеем.
— Полынью, — сказал Чокан серьёзно. — Степью. Ты не чувствуешь, потому что ты русский. А я чувствую.
И Гриша поверил. Он и сейчас, через пять лет, верил, что в книгах Палласа пахнет полынью.
Потанин сидел на краю Тамчи-булака, держал в руках рисунок, и в груди у него было сразу всё: нежность — такая, что хотелось плакать; зависть — горькая, жгучая, как горчица; восхищение; обида; вызов. Чокан будет в Кашгаре. Чокан напишет книгу. Чокан будет хан. А он, Потанин, будет сидеть в седле с Карамзиным за пазухой.
Внизу звенели капли.
— Посмотрим, — сказал он вслух. — Посмотрим, кто первым увидит Китай.
Скала не ответила. Она плакала по своему батыру и не слушала чужих споров.
Последняя ночь перед выступлением выдалась тёплой и безветренной.
Потанин не мог уснуть. Лаптев храпел у стены, во дворе кашлял старик-джатак, за окном брехали собаки. Он встал, натянул сапоги и вышел за околицу.
Копал спал. Горы стояли над ним чёрные, огромные, и только вершины ещё светились — не солнцем, а каким-то собственным тусклым светом, будто снег сам излучал его. Было тихо. Где-то далеко, в степи, ржала лошадь.
На юге, за горами, — он знал это по карте — лежала долина Или. Широкая река, камыши, тигры, говорят, водятся. За рекой — ещё горы, Заилийский Алатау, а за ними — Тянь-Шань, Небесные горы, о которых он читал у Риттера и у Гумбольдта: вечноснеговые хребты, огненные горы, вулканы, которых, может быть, и нет. Никто из европейцев туда не ходил. Никто не знал, что там. Через три дня он пойдёт туда — не путешественником, не учёным, а хорунжим Седьмого казачьего полка, с саблей на боку, — и всё-таки пойдёт.
У коновязи, на краю площади, светилась красная точка — кто-то курил. Потанин подошёл и разглядел сухую фигуру в выцветшем сюртуке. Перемышльский.
— Не спится, хорунжий? — спросил пристав, не оборачиваясь.
— Никак нет, ваше высокоблагородие.
— Брось. Не на плацу. — Перемышльский затянулся, и красная точка осветила его лицо — морщины, глаза в прищуре. — Потанин, что ли? Сын Николая Ильича?
Потанин вздрогнул.
— Так точно.
— Знавал твоего отца. Толковый был офицер. Самый толковый на линии. Не повезло ему. — Пристав помолчал. — Мне говорили, ты книжки читаешь. И птиц у Абакумова набивал.
— Так точно.
— Зачем казачьему офицеру книжки?
Потанин хотел ответить что-нибудь умное. В голове пронеслось всё сразу: Гумбольдт, Риттер, Паллас, Робинзон, Чокан с его Кашгаром, плачущая скала, абакумовская чечевица, которую будут помнить через сто лет. Он сказал — горячо, по-мальчишески, немного напыщенно:









