
Полная версия
Кристиан Грейвс
Я толкнул тяжелую дубовую дверь. Жалобный звон маленького медного колокольчика возвестил о моем прибытии, и в нос мне ударил густой, дурманящий аромат сушеной ромашки, горькой полыни, спирта и тяжелого, лекарственного настоя. В глубине полутемного зала, за высокой лакированной конторкой, окруженный призрачным сиянием керосиновой лампы, стоял он. Мой единственный друг — Лукас. Он не принадлежал к числу тех холеных, лоснящихся от жира горожан, чьи силуэты я только что созерцал на проспектах Вермонта. Лукас был низок ростом, почти до болезненности мал, а его худоба могла бы поспорить с моей собственной: под поношенным шерстяным жилетом отчетливо угадывались острые ключицы, похожие на крылья пойманной птицы. Его черные как смоль, жесткие волосы были беспорядочно зачесаны назад, открывая высокий, изрезанный глубокими мученическими складками лоб мыслителя. Этот человек работал без отдыха, без сна, без права на передышку — кошмарные семь дней в неделю, круглый год, изнуряя свою плоть ради того, чтобы просто удерживать на плаву эту полупустую аптеку, давно превратившуюся в его добровольную одиночную тюрьму.
Он поднял на меня глаза. В их темной, почти антрацитовой глубине горел тихий, лихорадочный огонь человека, который слишком много знает о страданиях других, чтобы обращать внимание на свои собственные. Вокруг его глаз залегли тяжелые, сизые тени — вечная печать бессонницы и изнурительного труда. Бледное, узкое лицо выражало глубокую, вековую усталость, но как только он узнал меня, на его тонких губах скользнула робкая, теплая улыбка, лишенная малейшего признака светского лицемерия.
— Крис… — его голос, тихий, с легкой хрипотой, прозвучал в пространстве аптеки как единственный живой звук посреди кладбищенской тишины. — На тебе лица нет, мой друг. Ты похож на призрак, который забыл вернуться в свою могилу до третьих петухов.
Я тяжело оперся о деревянный край конторки. Мои пальцы, посиневшие от январской стужи, судорожно вцепились в полированное дерево.
— Я и есть призрак, Лукас, — ответил я, чувствуя, как очередная волна пульсирующей боли ударила в затылок, заставив мир перед глазами на мгновение покачнуться. — Разница лишь в том, что у истинных призраков нет этого проклятого, разлагающегося тела, которое требует тепла и пищи, и нет этой черепной коробки, в которой сейчас разворачивается локальный ад. Дай мне какое-нибудь успокаивающее средство, если твоя милость еще простирается на таких ничтожеств, как я. Мой разум предает меня. Лукас нахмурился. Он не стал суетиться, как это делают посредственные дураки при виде больного. Его движения были точны, медленны и исполнены какого-то священного автоматизма. Он повернулся к стене, уставленной бесконечными рядами темных стеклянных флаконов с латинскими надписями. На этих полках покоилась вся скорбь и все утешение Вермонта: здесь были порошки от чахотки, капли от сердечной жабы, яды, способные оборвать жизнь за секунду, и зелья, дарующие ложный, иллюзорный покой. Каждая склянка была запечатана сургучом, словно урна с прахом чьих-то надежд. Аптека Лукаса была настоящим храмом меланхолии. Старинные весы с медными чашами, застывшие в вечном, хрупком равновесии, казалось, взвешивали не крупицы лекарств, а саму человеческую участь. В углу тихонько побулькивала стеклянная реторта, в которой перегонялся какой—то горький экстракт; капли падали на дно сосуда с мерным, зловещим звуком, напоминающим отсчет уходящих минут. Он снял с полки небольшой флакон из синего стекла, приготовил лекарство и протянул его мне. Вода окрасилась в мутный, молочно-опаловый цвет.
— Выпей, — тихо приказал он. — Это на время уймет бурю в твоей голове. Но лекарства лишь маскируют симптомы, Крис. Они не способны излечить первопричину. Ты серьезно болен. Твоя лихорадка — это не просто простуда от вермонтских сквозняков. Это истощение. Твое тело пожирает само себя, потому что твоя душа отказывается давать ему пищу.
Я принял лекарство. На несколько минут боль отступила, но вместо облегчения пришла тяжелая, вязкая слабость, а мысли стали медленными и неясными.
— Первопричина моей болезни, Лукас, — произнес я, возвращая стакан и пристально глядя на его тонкие, покрытые химическими ожогами пальцы, — кроется в самом факте моего существования. Общество создало систему, в которой человек мыслит лишь тогда, когда он сыт. Но стоит ему опуститься за черту бедности, как его мысли объявляются безумием, а сам он — бракованным материалом. Наш мир — это гигантская давильня, где из миллионов живых сердец выжимают сухую, мертвую монету для нескольких избранных паразитов. Как я могу быть здоров в мире, который смертельно болен эгоизмом?
Лукас грустно вздохнул, убирая флакон обратно на полку. Он хромая подошел ближе — его правая нога была короче левой из-за детской травмы, и этот физический изъян придавал его фигуре еще больше трагического величия. Он уперся локтями в конторку и посмотрел мне прямо в душу.
— Ты слишком суров к миру, Кристиан, хотя мир, признаю, заслуживает твоей суровости. Но скажи мне правду: что произошло сегодня ночью? Я знаю этот взгляд. Такой взгляд бывает у людей, которые потеряли последний рубеж обороны.
— Старая крыса выставила мне ультиматум, — я усмехнулся. — Сегодня в полдень, когда стрелки часов сойдутся на двенадцати, я должен принести ей плату за четыре дня просрочки. Или мои рукописи, мое пальто и мои кости окажутся на вермонтской мостовой. Она приходила среди ночи. Знаешь, Лукас, эта женщина — идеальный образец человеческой эволюции. В ней нет ни грамма лишнего: ни сострадания, ни стыда, ни интеллекта. Только чистый, рафинированный инстинкт наживы. Она измеряет вселенную в центах. И самое страшное, что с точки зрения этого города она абсолютно права. Она — добропочтенная христианка, посещающая церковь по воскресеньям, а я — безумный тунеядец. Лукас резко изменился в лице. Его бледные щеки на мгновение покрылись чахоточным румянцем, а пальцы судорожно сжались. Он бросил быстрый взгляд на ящик своей конторки, где под замком хранилась его скудная ночная выручка. Жалкая горсть серебряных и медных монет, ради которых он стоял на ногах двадцать четыре часа.
— Кристиан… — быстро, почти умоляюще заговорил он, приглушая голос. — У меня есть кое—что. Это немного, видит Бог, это почти все, что я выручил за неделю от продажи лекарственных настоек и грудных сборов этим проклятым богачам из центра. Здесь хватит, чтобы покрыть твой долг этой мегере и оплатить комнату еще на две недели вперед. Возьми их. Возьми сейчас же, пока полдень не наступил!
Я отпрянул от конторки так, словно он протянул мне не деньги, а раскаленное железо. Мое лицо исказилось в гримасе леденящего высокомерия.
— Никогда, — процедил я, и мой голос упал до зловещего шепота. — Никогда в жизни я не прикоснусь к твоим деньгам, Лукас. За кого ты меня принимаешь? За одного из тех жалких попрошаек, что ползают на коленях перед дверями банков? Или за тех аристократических выскочек, что живут за счет чужого пота?
— Но ты замерзнешь на улице! — воскликнул Лукас, и в его голосе впервые прорезалось отчаяние. — Это не гордость, это безрассудство! Ты умираешь от голода, твои легкие едва дышат, а через три часа у тебя не будет даже этого паршивого угла! Мои деньги — чистые, я заработал их своими руками, перетирая эти проклятые травы до кровавых мозолей!
— Именно поэтому я их и не возьму! — я ударил ладонью по конторке, и стеклянные флаконы за моей спиной отозвались тревожным звоном. — Именно потому, что они омыты твоей кровью, Лукас! Посмотри на себя! Ты работаешь семь дней в неделю, ты не видишь солнечного света, твои черные волосы седеют раньше времени, а твой рост и твоя худоба — это прямой результат того, что ты сам недоедаешь! Тебе самому нужны эти деньги, чтобы заплатить за аренду этой лавки, за новые поставки сырья, чтобы просто не сдохнуть под этой конторкой! Если я возьму у тебя хоть один цент, я стану точно такой же гиеной, как и все остальные. Я ограблю своего единственного друга ради того, чтобы продлить свое жалкое существование в загнивающей каморке еще на две недели? Какая ничтожная, трусливая сделка с совестью!
Лукас замолчал. Он опустил голову, и его длинные черные пряди упали на лицо, скрывая выражение его глаз. Когда он снова заговорил, его слог был взвешенным, глубоким и тяжелым, как могильная плита.
— Ты путаешь жертвенность с грабежом, Крис. Человечество выжило лишь потому, что слабые помогали слабым. Если бы мы все руководствовались твоим леденящим эгоизмом гордости, мир превратился бы в ледяную пустыню еще до пришествия Христа.
— Он и есть ледяная пустыня, — безжалостно парировал я, выпрямляясь во весь рост и глядя на него с высоты своего безумия. — Христианство принесло в мир красивую сказку о любви к ближнему, но люди превратили эту сказку в самый прибыльный товар. Они строят золоченые храмы на деньги, отобранные у вдов и сирот, а по воскресеньям замаливают там свои грехи, чтобы в понедельник с новой силой душить должников. Твоя жертвенность — это прекрасный цветок на помойке. Но один цветок не способен очистить весь этот смрад. Если я приму твою помощь, я признаю, что эта система имеет право на жизнь, что в ней есть место для жалости. Но в ней нет места для жалости! Есть только холодный расчет. И я предпочитаю погибнуть на морозе, оставшись верным себе, чем продлевать эту агонию за счет твоей жизни.
Лукас поднял голову. В его глазах не было обиды — там было лишь бесконечное, мудрое сострадание человека, который понимает всю глубину чужого падения.
— Твой ум, Кристиан, — это твое проклятие, — тихо произнес он, и его слова зазвучали с той библейской вескостью, какая бывает лишь у истинных пророков. — Ты возвел свою нищету в ранг культа. Ты думаешь, что, умирая от голода, ты наказываешь этот мир? Мир даже не заметит твоей смерти. Издатели Уэстфилда выпьют своего утреннего кофе, миссис Бэггот сдаст твою комнату новому несчастному через час после того, как твой труп увезут в общую могилу, а твои романы сгниют на свалке. Твой протест бесплоден. Он тешит лишь твое собственное, уязвленное эго. Ты утверждаешь, что совесть — это страх перед судом общества, цитируя своего Лоренса Вейна. Но твоя гордость — не есть ли это тот же самый страх? Ты боишься показаться слабым в моих глазах, как и в своих собственных. Ты боишься принять любовь, потому что любовь обязывает, а ты хочешь оставаться абсолютно свободным в своей ненависти.
Эти слова попали в цель. Лекарство уже тяжело сказывалось на моем состоянии, притупляя боль в висках и делая мысли вязкими, но слова Лукаса заставили мое сердце сжаться от яростной, сухой судороги. Он был прав. Он был слишком умен для этого захолустья, этот хромой черноволосый червь из аптеки. Он видел меня насквозь.
— Пусть так, — глухо ответил я, отводя взгляд в окно, где за мутным стеклом кружились белые хлопья метели. — Пусть это будет эгоизм. Но это единственный щит, который у меня остался. Если я разобью и его, от меня не останется ничего. Я не хочу вашей любви, друг, потому что человеческая любовь преходяща и фальшива. Сегодня они любят тебя, потому что ты им удобен, а завтра швыряют в грязь. Единственное существо, чья любовь была абсолютной и не требовала взамен никаких контрактов, была Джесси. Но её больше нет. Ее закопали под старым тополем, и вместе с ней в эту землю ушла последняя капля моей веры в то, что в этом мире есть хоть что—то чистое. Все остальное — сделка. Все остальное — рынок.
Наступила долгая, гнетущая пауза. В тишине аптеки было слышно только, как за стеной подвывает ветер, да как потрескивает фитиль в керосиновой лампе, отбрасывая длинные, уродливые тени на бревенчатые стены. Лукас долго смотрел на меня, перебирая пальцами какие—то сухие корни в ящике. На его лице отражалась тяжелая, мучительная работа мысли. Он искал выход. Он знал, что спорить со мной словами — все равно что пытаться пробить каменную стену лбом. Мой разум находил контраргумент на любую человеческую истину. Наконец он выдохнул. Его плечи опустились, словно он принял какое—то фатальное решение. Он выпрямился, залез рукой в карман своего старого жилета и медленно выудил оттуда предмет. Это были карманные часы. Старые, в потертом серебряном корпусе, подвешенные на простой стальной цепочке вместо золотой. Часы были не из дорогих, но по их виду было понятно, что ими дорожили: серебро было отполировано до блеска, а на задней крышке виднелась едва различимая, стертая временем гравировка.
— Хорошо… — тихо, но твердо сказал Лукас, кладя часы на полированное дерево конторки прямо между нами. — Ты не возьмешь у меня деньги. Твоя гордость не позволяет тебе принять дар от друга. Ты считаешь это грабежом. Что ж… Тогда давай поступим по законам твоего любимого рынка. По законам этого циничного мира, где все имеет свою цену.
Я недоверчиво посмотрел на часы. Они мерно, сухо тикали: тик-так, тик-так, отсчитывая секунды, приближающие полдень. Настоящий хронометр судьбы.
— Что это? — спросил я, нахмурившись.
— Это часы моего отца, — спокойно ответил Лукас, и в его черных глазах мелькнула глубокая, затаенная боль. — Единственная вещь, которая осталась у меня в память о доме, который я покинул мальчишкой. Они идут безупречно. Хранитель конторы старьевщика на Главной улице, старый еврей Соломон, давно заглядывается на них. Он предлагал мне за них сумму, которой с лихвой хватит не только на твой долг Бэггот, но и на то, чтобы купить тебе новое, теплое пальто и приличную еду на месяц вперед.
— И ты предлагаешь мне заложить их? — я почувствовал, как волна омерзения снова подступила к моему горлу. — Ты безумен, Лукас! Ты предлагаешь мне продать память о твоем отце ради того, чтобы оплатить конуру у этой старой ведьмы?
— Нет, Крис, ты не понял, — пододвинув часы ближе ко мне, его палец уперся в холодное серебро. — Я не предлагаю тебе заложить их. Я предлагаю тебе взять их. Возьми их как заем. Или как товар. Отнеси их Соломону сам. Сделай это не как нищий, принимающий милостыню, а как делец, совершающий сделку. Ты ведь так ценишь законы рынка? Вот тебе рынок. Эти часы теперь твои. Ты отдашь мне долг тогда, когда твой великий роман «Сотни рук» будет напечатан, и эти сытые свиньи из Уэстфилда приползут к тебе на коленях, умоляя продать им авторские права. Если ты откажешься сейчас, ты откажешься не от моих денег. Ты откажешься от веры в свой собственный разум. Ты признаешь, что твоя книга никогда не будет издана, и что ты — действительно просто тунеядец, готовый сдохнуть в канаве из-за своего упрямства.
Я замер. Мерное тиканье отцовских часов Лукаса казалось мне теперь оглушительным, словно удары колокола. Этот хромой аптекарь переиграл меня на моем собственном поле. Он облек свою высшую, чистейшую любовь и жертвенность в форму циничной рыночной сделки, зная, что только так он сможет пробить панцирь моего высокомерия. Я смотрел на серебряный кругляк, лежащий на конторке. В его отражении бледные лучи вермонтского солнца казались холодными искрами. Внутри меня разыгралась яростная, лихорадочная буря. Мой разум кричал, что это ловушка, что это та же милостыня, только прикрытая вуалью коммерции. Но мое замерзающее, истощенное тело и моя Душа, жаждущая выпустить «Сотни рук» в свет, ухватились за этот шанс, как утопающий за соломинку.
До полудня оставалось два часа. Я смотрел на серебряный кругляк, лежащий на конторке. Он тикал, как сердце, выставленное на продажу. Внутри меня шла яростная, лихорадочная буря, но лекарство уже усиливало странную отрешенность и затуманивало способность ясно оценивать последствия.
— Хорошо, Лукас, — тихо, но отчетливо произнес я, и моя рука, словно чужая, медленно опустилась на холодный металл часов. Цепочка змеей скользнула по моим пальцам. — Я возьму их. Но не как милостыню. Я беру их как вызов, который ты бросил мне. Посмотрим, чья правда окажется сильнее на весах этого города.
Лукас облегченно улыбнулся, хотя в его глазах по— прежнему стояла глубокая, затаенная грусть. Он кивнул, не говоря больше ни слова. Ему не нужны были клятвы и расписки; он знал, что моя гордость — самый надежный залог во вселенной. Я спрятал часы в глубокий карман своего истончившегося пальто, чувствуя их мерную, чужую пульсацию у самого бедра, и резко развернулся. Медный колокольчик над дубовой дверью снова жалобно звякнул, выпуская меня обратно в ледяное чрево Вермонта. На часах оставалось немногим более полутора часов до того момента, как миссис Бэггот потребует свой фунт плоти.
Глава 4
Главная улица города встречала меня триумфальным, ослепительным великолепием январского полдня. Тем самым вульгарным блеском, которым сытая цивилизация пытается прикрыть свое внутреннее разложение. Белоснежный саван, который в моих трущобах казался грязной тряпкой на теле мертвеца, здесь, перед зеркальными витринами пассажей, был вычищен до безупречности и сверкал, точно россыпь бриллиантов на шее стареющей блудницы. Хрустальный воздух был напоен ароматами дорогой сигаретной смолы, свежего кофе и удушливо—сладких духов, которые оставляли за собой дамы, укутанные в соболиные меха.
Я шел к лавке Соломона, сжимая в кармане серебряные часы Лукаса, но с каждым шагом мои ноги наливались свинцом. Мрачное пророчество хромого аптекаря о бесплодности моего протеста эхом отзывалось в сознании, превращаясь в изощренную пытку. Прямо перед входом в антикварный салон, у витрины, заставленной начищенной утварью и фарфоровыми безделушками, стояла группа молодых людей. Это были золотые мальчики Вермонта, напыщенные мажоры нашей бесстыдной эпохи — ничтожные наследники фабричных магнатов и судей. Облаченные в безупречные суконные пальто с бобровыми воротниками, обутые в лакированные штиблеты, ни разу не оскверненные грязью трущоб, они носили свои шелковые цилиндры так, словно те были коронами. Они смеялись. Этот смех — сытый, пустой, звенящий животным довольством существ, чей желудок никогда не ведал голода, — вонзался в мой мозг осколками льда. Один из них, с белокурыми локонами и порочным, холеным лицом херувима, что—то весело рассказывал, жестикулируя тонкой рукой в белоснежной лайковой перчатке. В его пальцах дымилась гаванская сигара, и он небрежно стряхивал пепел прямо на сапог нищего старика, сидевшего у подножия фонарного столба. Его спутница, барышня с фарфоровым лицом куклы, заливалась кокетливым, напевным смехом, прижимаясь к его плечу. Я замер, укрывшись в тени раскидистого карниза. Мой желудок сжался от очередной судороги, а пальцы онемели. На мгновение — о, какое мимолетное, позорное мгновение! — в моей измученной груди вспыхнуло то, что обыватели называют завистью. Мой разум лихорадочно содрогнулся от жгучего желания оказаться на их месте. Мне подумалось: «За какое святотатство я обречен на этот ад? Как горько обладать умом, способным созерцать устройство вселенной, и стоять здесь в рваном пальто, пока эти бездушные манекены упиваются жизнью?» Я смотрел на них и верил: будь я богат, будь у меня хотя бы сотая часть их капитала, я бы никогда не стал одним из этих черствых изваяний. Я бы помнил каждый день своего голода. Я бы согрел каждого замерзающего ребенка, я бы спас каждую беззащитную собаку на перекрестках этого проклятого мира! Я бы не позволил золоту задушить мою душу… Я не знал тогда, какая страшная, ироничная ложь кроется в этих мыслях. Мой разум еще не ведал, что золото обладает своим собственным ядом, способным растворить даже самую благородную плоть. Я не предвидел, что очень скоро я сам по горло утону в этом сияющем болоте, прежде чем одумаюсь. Но сейчас, глядя на холеного юношу, я перевел взгляд на свою руку, сжимающую часы Лукаса. Серебряный корпус мерно тикал, и в этом сухом звуке мне послышался голос самого аптекаря: «Ты продаешь память о моем отце…» Внезапно леденящее прозрение пронзило меня. Я осознал всю бездну низости, к которой подталкивал меня этот город. Я пришел сюда, чтобы предать святыню единственного человека, разделившего со мной хлеб, ради того, чтобы ублажить Бэггот и продлить на две недели свое ничтожное существование. Я собирался добровольно стать винтиком в этой коммерческой давильне. Я уподобился бы этим сытым свиньям, торгующим чужой кровью. — Нет, — произнес я, и этот звук затерялся в грохоте проезжавшего мимо роскошного экипажа. — Моя нищета — это мой манифест. Моя гордость — единственное, что у меня нельзя купить. Я резко развернулся, спиной чувствуя удивленные, брезгливые взгляды молодых богачей, заметивших оборванца, и пошел прочь от лавки оценщика. Я не сдам эти часы. Пусть полдень приходит. Пусть Бэггот выбрасывает меня на мороз.
Мысли мои, подстегнутые лекарственным средством и подступающим лихорадочным бредом, уносились в космические, надмирные выси. Я шел, не разбирая дороги, и в моем сознании разворачивался грандиозный, саркастический трибунал над человечеством и его Богом… Я ведь никогда не верил в Него. Для моего ума концепция доброго, всеблагого Создателя всегда казалась нелепой детской сказкой, придуманной трусами, чтобы не сойти с ума от ужаса перед бездной небытия. Люди — эти жалкие, копошащиеся в грязи существа — совершили величайший подлог в истории. Это они создали Бога по своему образу и подобию, наделив Его всеми своими низменными пороками — тщеславием, жестокостью и ненасытной жаждой рабского поклонения. И я сам… О, я признаюсь перед лицом этой замерзающей вселенной: все те редкие моменты, когда в минуты крайнего отчаяния я взывал к Небу, были лишь минутами трусости. Я просто пытался сбросить груз собственной ответственности на вымышленного Абсолюта. Как это удобно! Совершить подлость в своем гнусном, порочном земном пути, святотатственно растоптать в себе последние крохи человечности, а потом упасть на колени перед алтарем и заскулить: «Прости меня, Господи, на то была воля Твоя!»
Человеческое стадо ничтожно в своей массе. Если поставить перед людьми ведро, до краев наполненное ржавыми, острыми — точь-в-точь как их собственные сердца — гвоздями, и сказать им, что это ведро есть новый грозный Бог, карающий за малейшую провинность, они тут же падут ниц! Они начнут истово молиться этому ржавому железу, они станут строить ему храмы и приносить в жертву своих братьев, лишь бы не быть виноватыми в своей собственной гнусной жизни. Лишь бы переложить вину за свои страдания и свою глупость на безмолвного идола. Религия — это лишь страх перед судом собственной пустоты. Бога нет, есть только слепая, бесчувственная материя, пожирающая саму себя под аккомпанемент человеческих стонов. Ноги сами привели меня в заброшенный сквер на окраине. Здесь не было веселящихся мажоров; здесь царило безмолвие смерти. Метель усиливалась, белые хлопья кружились в безумном танце, укрывая деревья пушистыми шапками. Я подошел к огромному, вековому дубу, протянувший свои узловатые ветви к свинцовому небу. Под ним стояла ледяная, занесенная снегом скамейка. Очистив ее край обшлагом поношенного рукава, я в изнеможении опустился на холодные доски. Силы окончательно покинули меня. Болезнь жгла мое нутро, а тело постепенно немело от холода и истощения. Я поднял глаза и посмотрел на ствол величественного дерева. Там, где кора треснула от многолетних морозов и старости, глубокие черные борозды образовали идеальную, отчетливую форму креста. Мрачное распятие, сотворенное самой природой. Я хрипло, безумно усмехнулся. Лекарство лишь ненадолго затуманило страх и подарило ложное ощущение ясности. Я посмотрел на этот естественный крест и заговорил: — Что ж… Великий Режиссер, если Ты все же существуешь там, за этой пеленой снегов… Погляди на меня. Твое дитя умирает на Твоем празднике жизни, пока сытые свиньи жрут Твой хлеб. Я не прошу у Тебя жалости, я не ползаю на коленях, как эти глупцы перед ведром ржавых гвоздей. Но дай мне… дай мне хоть какой—то шанс. Сделай свой ход в этой игре, если Ты не трус. Я протянул замерзающие, посиневшие руки к небу, и на моих губах заиграла леденящая улыбка: — Лишь Твои дары — дары слепого фатума — я готов принять сейчас, потому что я, как—никак, Твое творение, пусть и дефектное. Дай мне денег, Господи. Осыпь меня этим проклятым золотом, которым Твои преданные слуги торгуют в храмах. Дай мне богатство, и я докажу Тебе и Твоему рогатому противнику, что не все люди — гниль. Я покажу Тебе, как нужно распоряжаться Твоей силой, не теряя Души. Испытай меня золотом, если Тебе хватит смелости… Дай мне денег, и я переверну эту вашу землю.
Мой голос затих. Ветер подхватил эти кощунственные слова и унес их в белое небо. Глаза мои начали неудержимо закрываться. Холод больше не казался врагом; он мягко баюкал меня, погружая в глубокий, лихорадочный сон.
Глава 5
Тьма отступала нехотя, точно болотная жижа, неохотно выпускающая свою распластанную жертву обратно на сухой берег. Мое возвращение в мир живых было лишено триумфа; оно походило на медленное, мучительное протрезвление. Первое, что вернулось ко мне, было не зрение и даже не память, а запахи — густые, удушливые, заполняющие все мое существо до самых потаенных глубин легких. Пахло высушенной до хруста полынью, резким спиртовым духом, уксусом, сожженным фитилем и тем самым сладковато-тяжелым, усыпляющим лекарственным средством, который стирал грани между бытием и небытием, превращая человеческие мысли в ленивых, бесформенных чудовищ. Я открыл глаза. Мир вокруг качался и плыл, точно палуба тонущего брига в густом осеннем тумане. Вместо привычного гнилого потолка моей каморки, покрытого сеткой трещин и паутины, надо мной нависали тяжелые, потемневшие от времени дубовые балки. С них свисали пучки засохших трав, похожие в полумраке на скрюченные лапы доисторических птиц или на отрубленные крылья летучих мышей. Прямо перед моим лицом, на расстоянии вытянутой руки, колыхалось призрачное, золотистое пламя керосиновой лампы, чей стеклянный колпак покрылся серой копотью.

