
Полная версия
Кристиан Грейвс

Кристиан Грейвс
Евгений Аро
© Евгений Аро, 2026
ISBN 978-5-0071-4777-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Любая вера — будь то рабское преклонение перед Богом, малодушный трепет перед дьяволом или слепое упование на капризы Судьбы — всегда казалась мне лишь бессмысленной, расточительной тратой ментальных сил и человеческого разума. Человеческий ум по природе своей бесчисленно многогранен; он не способен и не должен ограничиваться узкими рамками одного-единственного знания. Способы же познания этих бездонных граней определяются, увы, всего лишь каплей хладнокровного благоразумия в бескрайнем, ревущем океане вселенского безумия. Для них же — для тех, кто запер себя в золоченых клетках своих иллюзий, — всё, разумеется, выглядит с точностью до наоборот. Они возводят свое неведение в ранг святости, а фальшивый блеск принимают за чистый свет. Но кто я такой, чтобы судить, чей горизонт шире, а у кого сознание сужено до размеров гробовой доски или монетного двора? Моя исповедь не ищет сочувствия и не обязывает вас доверяться мне. В конце концов, золото уходит сквозь пальцы, как песок, оставляя человека наедине с холодной вечностью. И в ваших глазах я — всего лишь Слово. Не более.
Е. Аро.
Глава 1
Я знаю, что значит настоящая нищета. Эта склизкая, грязная, смердящая бедность, которая заживо сдирает с тебя кожу, душит костлявыми пальцами и пытает голодом. Но в этой изощренной жестокости судьбы скрывается один упоительный плюс — неповторимый, священный творческий надрыв. Когда тленному телу абсолютно нечего есть, когда желудок в самом буквальном смысле прилипает к позвоночнику, а ребра выпирают так мучительно остро, что кажется, будто из-за этой грудной клетки, как из-за железной тюремной решетки, вот-вот выглянет бледный заключенный. В этот самый миг свой триумфальный ход делает душа. Отторгнутая миром, ожесточенная, она расправляет крылья, питаясь презрением общества и той безумной, изнуряющей тоской, что ведома лишь обреченным.
В таком лихорадочном, полубезумном надрыве я и написал свой главный роман — «Сотни рук», выплеснув на бумагу весь крах и всю агонию собственного ментального здоровья. Я не ждал рукоплесканий, не надеялся на успех — его, в сущности, и не случилось. Посредственные литературные издания моего города, эти сытые лавки тщеславия, не удосужились даже раскрыть рукопись, прежде чем с презрительным смешком швырнуть ее мне в лицо. Меня это огорчало не меньше, чем смерть самого близкого существа.
Потерю матери я пережил еще десять лет назад. Мрачная, иссохшая женщина, она не питала ни малейшего интереса к моему земному существованию. Мелочная злоба задушила в ней материнство, и она хладнокровно вышвырнула меня на улицу, едва мне исполнилось то ли пятнадцать, то ли шестнадцать лет. И все же я любил её той слепой, мученической любовью, какой любой искалеченный ребёнок вопреки здравому смыслу любит своего палача—родителя. Чего никак нельзя было сказать об отце—алкоголике, трусливо покинувшем нас двоих, когда мне едва исполнилось восемь. Из тумана детства я вынес лишь его прокуренный, хриплый голос и образ какого—то жалкого, нелепого существа. Но его последние слова, ставшие финальным аккордом его ничтожной жизни, прозвучали чище и благороднее всего, что он изрыгал из себя прежде. «Кристиан, мой милый, светлый мальчик… Пожалуйста, не забудь покормить Джесси.» В его угасающем голосе сквозило смертельное истощение, перемешанное с горьким, едва уловимым сарказмом и бледной, призрачной улыбкой на кончиках посиневших губ.
Джесси… Эта маленькая, трепетная рыжая собачка была единственным наследством, которое он притащил в наш дом, едва стоя на ногах от дешевого пойла. В тот памятный день он явился в оборванных, покрытых грязью джинсах, с ободранными в кровь руками, но улыбался точно так же, как и перед своим последним вздохом — торжествующе, предвкушая глухую ярость и удивление жены.
— Элеонора, слышишь? Погляди, чё я притащил, ха—ха! — в своей извечной развязной манере прокричал он с порога.
— Глядишь, станет моим единственным верным другом до конца дней. Его дней или моих — это уж ничуть не важно!
— Господи, что с тобой опять?.. — выбежав из чада кухни, испуганно и брезгливо прошептала мать, даже не взглянув на живой комок в его руках. Лишь много позже я осознал, какою лютою, противоестественной ненавистью она исходила ко всему живому.
— К кому ты взываешь, Эл? К Господу или ко мне? — с чахоточным остроумием выкрикнул отец, оскалив желтые зубы. — Судя по беспросветной никчемности нашего бытия, Бог слишком давно покинул эту дыру и вряд ли услышит твой писк. А коль Его нет, значит…
— Хватит! Замолчи! — резко, срываясь на истерический визг, оборвала она его. — Я спросила тебя! Слышишь, тебя, скотина?! Что с твоими руками и что это за чудище ты приволок?!
Тесная прихожая, где еще минуту назад царил душный покой увядания, мгновенно превратилась в смрадное поле словесной битвы. Зажав уши ладонями, я сжался на колченогой табуретке, вжимаясь лопатками в шаткий шкаф с прогнившими ножками. С чистым детским непониманием и тихим ужасом я наблюдал за этими двумя ненавидящими друг друга существами, которые по какому—то страшному недоразумению природы именовались моими родителями. Хорошими или плохими? Я не знал. В те годы я вообще не ведал, где пролегает черта между добром и злом. Плохо — это когда тебя нещадно бьют тяжелым отцовским ремнем за упавшую на пол крошку сухого печенья? Но кому именно от этого плохо? Мне, чья плоть горит от ударов, или кожаному ремню, который терзают о мою спину? Может быть, ремню в этот момент как раз хорошо? Ведь его—то самого не бьют, а бьют — им!
Кажется, эти зловещие, абсурдные вопросы были совсем не для неокрепшего ума пятилетнего мальчика, вынужденного созерцать яростную грызню взрослых, уподобившихся диким зверям. Хотя, сравнивать человека — это горделивое творение, эту ошибку мироздания с невинностью и абсолютной преданностью животного — было бы святотатством. Все равно что шмоток засохшей, зловонной грязи с сапог моего отца сравнить с чистейшим лепестком пунцовой розы, увядающей на кухонном окне.
Переводя испуганный взгляд с грубого, заросшего щетиной и изрезанного порочными морщинами лица отца на искаженное злобой, но некогда приятное лицо матери — смотря по тому, кто из них в данную секунду изрыгал очередное проклятие, — я вдруг заметил тусклый, поглощенный первобытным ужасом взгляд щенка.
Маленькое существо забилось в пыльный угол посреди двух беснующихся исполинов. Одинокая голая лампа под потолком безжалостно освещала его беззащитную рыжую мордочку с белыми пятнами на носу, точно театральный софит, выхвативший из тьмы главного героя этой трагедии. Будучи столь юным, я не мог охватить умом всю глубину и опустошение этих собачьих глаз. Страх парализовал щенка. И казалось, этот пес понимал фатальность происходящего намного лучше меня. Он обреченно вздрагивал при каждом яростном взмахе человеческих рук, пока я, оцепенев, перебирал пальцы у гнилого шкафа.
В какой-то момент старая мебель пошатнулась от моего судорожного напора, и внутри, за закрытыми дверцами, с глухим, гробовым стуком упало что—то тяжелое. Этот внезапный звук ворвался в их крик, заставив родителей подавиться собственными словами. В прихожей воцарилось тяжелое, вакуумное безмолвие. Спустя вечность, жалостно и тяжело выдохнув, отец посмотрел на меня мертвыми, воспаленными глазами. — Это девочка, Кристиан. Ее зовут Джесси, — тихо, с надрывной хрипотой в голосе произнес он. И, повернув голову к щенку, но продолжая говорить, как бы со мной, прошептал: — На нее напали у самого поворота к нашему проклятому дому. Псы… Огромные твари, втрое больше ее самой. Окружили, словно гиены, зажали в кольцо всей своей бесчувственной, безжалостной шайкой. Прямо как у нас… у людей. Отец ненадолго замолчал, нахмурив кустистые брови, и, протянув ободранную руку к щенку, выдохнул: — Но теперь ты в безопасности, маленькая…
В этот миг я снова заглянул в глаза Джесси. И в их глубине блеснуло нечто такое, чего я больше никогда не встречал в людских взорах, дожив до своих скромных и безрадостных тридцати трех лет. Особенный, фосфорический блеск темных зрачков, отражавший чистую душу Джесси, напоминал мне хрупкие, искрящиеся снежинки, улавливающие свет одинокого уличного фонаря на фоне бездонного, черного неба. И какая-то древняя, недетская грусть сковала мое сердце. Тогда я впервые прикоснулся к этому чувству в своем неосознанном возрасте. Эта взрослая, всепоглощающая, парализующая тоска… Она раздражала, она резала меня где—то глубоко изнутри, под сердцем. Словно та самая стая бродячих собак мгновенно переселилась в мою собственную грудную клетку. Пытаясь вырваться на волю из темницы моих ребер, эти невидимые монстры впивались своими когтями и клыками в мою живую плоть. Я выглядел… да и был на самом деле — абсолютно беззащитным перед этим экзистенциальным ужасом. Так же, как беззащитна была Джесси на грязном перекрестке в кольце безжалостной своры. Неужели это было справедливо? Разве в тех яростных псах не горела точно такая же искра жизни, зажженная Творцом? Может быть, это слепое, жестокое насилие мира сего и означает слово «плохо»? Мысли мои кружились безумным, хаотичным вихрем. Я истошно кричал внутри себя, но снаружи оставался безмолвным, точно каменное изваяние. Пытаясь удержать подступающие слезы, я с силой зажмурился до боли в веках и низко опустил голову к коленям. Отец всегда вколачивал в меня истину, что плакать — это слабость, карая меня плетьми за малейшую провинность. Но если так… получается, те привокзальные гиены, терзавшие щенка, тоже плакали внутри себя? Имело ли вообще хоть какой—то высший, Божественный смысл — это жестокое нападение? Я резко открыл глаза, чтобы вновь отыскать взглядом Джесси. Собака лежала, покорно опустив морду на худые передние лапы. Она неотрывно смотрела в грязный пол — в самую пустоту. Казалось, она, подобно великим философам прошлого, предавалась глубокому, чисто человеческому размышлению о фатальной несправедливости и вечной скорби этого подлунного мира.
Глава 2
Я часто, мучительно часто вспоминаю тот страшный, роковой вечер. Именно тогда внутри маленького, беззащитного ребенка прежнее, наивное представление о мироздании перевернулось с ног до головы, разбившись, как хрупкий хрусталь о каменные плиты. С этим внутренним перерождением — или, вернее сказать, с этой неизлечимой раной в груди — я дожил, как уже упоминал, до своих тридцати трех лет. Сакральный, мистический возраст, рубеж, на котором иные спасают мир, я же — окончательно погребен под его обломками. Моих родителей давно уже нет на этой бренной, проклятой земле, что несется сквозь ледяную космическую пустоту к абсолютному Ничто. Они ушли, оставив после себя лишь пепел обид. Джесси же прожила долгую, по собачьим меркам, жизнь. Никто из нас не знал, сколько она скиталась до того, как отец приволок ее в наш дом, но около девяти лет эта чистая душа была рядом со мной. И теперь, оборачиваясь назад, я с горькой легкостью могу признаться перед лицом Неба: ее смерть я пережил куда тяжелее, куда безутешнее, чем кончину матери и отца вместе взятых. В кончине людей была пугающая закономерность их пороков; в смерти собаки — космическая несправедливость, лишившая меня единственного источника безусловной любви. Поскольку я остался один на один со своей безжалостной судьбой, подносившей мне все новые и новые чаши с ядом, я все еще как-то жил. Я дышал. Но ежедневные, лихорадочные мысли о смерти никак не могли отлипнуть от моего воспаленного разума, словно густой, черный мед от серебряной чайной ложки. Это был не романтический зов небытия, а липкий, унизительный страх — страх издохнуть от нищеты. Заживо сгнить в этой грязной, темной комнатушке, похожей на склеп, с окном, выходящим на равнодушный и блестящий Вермонт. Мое жилище было истинным триумфом увядания. Время здесь словно застыло, покрывшись слоем серой, жирной пыли. Стены, оклеенные старыми, ободранными обоями неопределенного трупного цвета, казалось, сжимались под вечер, сдавливая мои виски. Кое-где из-под них клочьями торчала пожелтевшая газетная бумага — обрывки чьих-то чужих, давно забытых жизней и новостей вековой давности. В углу сиротливо ютился шаткий стол, заваленный исписанными листами, а над ним — пустая чернильница, похожая на разинутый в немом крике рот. Мне не хватало денег даже на самую грошовую свечу или керосиновую лампу, а потому с наступлением сумерек комната погружалась в зловещий полумрак. Моим единственным электричеством, моим даровым солнцем были далекие огни Вермонта. Они бесстыдно врывались сквозь немытое, треснувшее стекло, чертя на грязном полу бледные, фосфорические полосы. Этот призрачный свет неоновых вывесок и роскошных вилл богачей не согревал — он лишь подчеркивал убожество моего угла, глумливо напоминая о пире жизни, на который меня забыли пригласить. Писал я исключительно днем — по самым понятным, унизительным причинам материального толка. Вряд ли бы я осмелился назвать свои произведения свежими, спасительным глотком в задохнувшемся мире современной литературы. Нет, это было бы слишком дерзко. Мой роман — максимум скромный, истерический, чувственный порыв, душевный выкидыш, который сытые издатели даже не снисходят открыть. Куда мне, жалкому червю, до великого, неподражаемого и жестокого Лоренса Вейна! Философа-пессимиста, чей бессмертный трактат «Анатомия эгоизма» я выучил буквально наизусть, спасаясь им от одиночества. «Совесть — это лишь трусливый страх перед судом общества, возведенный глупцами в ранг божественного закона» — эти великие, леденящие слова когда-то до краев наполнили темную чашу моей души. Именно после них, осознав всю бездну человеческого лицемерия, я бесповоротно полюбил литературу. Литература стала моим зеркалом, в котором я надеялся увидеть лицо Бога, но находил лишь ухмылку дьявола.
Что я вообще такое? Кто я в этой гигантской человеческой давильне? Лежа на своей продавленной, смердящей сыростью кушетке, словно в тесном деревянном гробу, я бессмысленно смотрел в потолок, покрытый паутиной. Неужели я, сотворенный по образу и подобию Высшего Существа, не стою даже капли, даже мимолетного мгновения чужого внимания? Я ведь вот— вот сойду за мертвеца, и мир вокруг даже не вздрогнет. Получая нищенские, оскорбительные крохи выплат по психическому отклонению от безразличного государства, я не имею возможности купить себе даже куска нормального, не заплесневелого хлеба — что уж говорить о достойном человеческом жилье. Из-за моих ментальных недугов, из—за этой печати проклятия на моем челе меня не берут ни на одну работу. Общество брезгливо захлопывает передо мной двери, словно перед чумным. Темное, бездонное горе вновь озарило мое нутро — точно так же, как в тот памятный вечер моего детства. Я физически чувствовал это невыносимое, сухое жжение в груди, этот подступающий к горлу огонь, но ничем, абсолютно ничем не мог себе помочь. Я был заживо замурован в собственном бессилии. Я доподлинно знал, что я — абсолютное никто в этом огромном, яростно жужжащем улье. Самая горькая ирония моей сломанной жизни заключалась в одном: я свято, слепо верил в существование высшей, метафизической справедливости. Но эта справедливость в меня почему-то не верила. Она смотрела сквозь меня, как сквозь пустое место.
Я вздрогнул. Резкие, оглушающие удары в мою хлипкую дверь бесцеремонно выдернули меня из бездны мрачных воспоминаний. Стук был настолько яростным, что, казалось, дряхлое дерево вот-вот сойдет с петель и рухнет на пыльный пол, заставив содрогнуться всю мою убогую обитель и наглядно олицетворяя мое собственное шаткое, надломленное состояние.
— Ради всего святого, прекратите этот варварский грохот! — приподнявшись на кушетке, воскликнул я. В моем голосе звенела безумная, клокочущая злоба: меня посмели грубо потревожить во время моего сакрального странствия по лабиринтам памяти. Луна, в этот миг спрятавшись за тяжелым облаком, словно дьявол, укрывающийся в тайных потемках человеческих душ, больше не проникала в окно, и комната погрузилась во тьму. Я едва мог разглядеть собственные руки, дрожащие от пронизывающего холода. Зимние ночи в Вермонте, как мне кажется, самые леденящие на всем земном шаре. Они вымораживают не только бренное тело, но и то немногое, что еще теплится внутри плоти современного человека, — хотя в наше циничное время там, признаться, не осталось почти ничего.
— Кристиан Грейвс, паршивец, сейчас же открой! Живо, кому говорю! — в ответ на мою мольбу донесся из—за двери резкий женский голос. Он пробирал до костей, раздражая слух, словно дребезжание дешевого будильника. Это была хозяйка дома, в чьем затхлом, разваливающемся пансионе я снимал эту загнивающую во всем своем пространстве каморку. Разумеется, старая ведьма пришла за деньгами. Эту ничтожную, но неподъемную для меня плату я обязан был внести еще четыре дня назад.
Поднявшись на ноги и огорченно, с глубоким отвращением выдохнув, я повернул ржавый ключ. Дверь распахнулась, и из темного коридора вперед женщины в комнату стремительно забежал колючий мороз. Хозяйка стояла на пороге. Ее сальные, растрепанные волосы торчали из—под полинялого платка, а от тучного тела несся стойкий, удушливый запах дешевого джина и прогорклого лука.
— Ну? И чё ты на этот раз мне наплетешь, а? — возбужденная собственной правотой и заранее упивающаяся ролью безвинной жертвы, просипела она, кривя рот в презрительной усмешке. — Даже не заикайся про свои дурацкие книжки, которые у тебя вот—вот якобы купят! На фиги мне не сдались твои басни, слышать ничего подобного не желаю! Ишь, писатели выискались! Умники хреновы, думают, карябают там чё—то на бумажках, так весь мир теперь вокруг них крутиться должен?
Я отступил на шаг вглубь комнаты, скрестив руки на груди. Моя осанка оставалась безупречной, несмотря на рванье, в которое я был облачен. Я посмотрел на нее сверху вниз с тем леденящим, абсолютным спокойствием, которое дарует человеку лишь крайняя степень отчаяния.
— Мой труд, миссис Бэггот, требует тишины, а не базарного крика, — произнес я, и мой голос прозвучал на удивление плавно, бархатно и тихо, контрастируя с ее визгом. — Мир, уверяю вас, не крутится вокруг литераторов. Он вообще ни вокруг чего не крутится, кроме человеческой глупости и жадности. Две эти силы единственные истинные двигатели вашей так называемой цивилизации.
Хозяйка опешила от моего тона, ее маленькие, заплывшие жиром глазки злобно сузились. Она шумно втянула носом холодный воздух и сделала шаг вперед, бесцеремонно вторгаясь в мое личное пространство.
— Ты мне тут зубы—то не заговаривай! Ишь, слова—то какие выковыривает, «двигатели», «цивилизации»… Ты мне бабки гони, философ недоделанный! Чего мне твоя тишина? Ей, что ль, мяснику платить? Или за уголь твоей тишиной швыряться? Четыре дня просрочки! Четыре! Я из—за тебя, тунеядца, сама в кабалу влезу. Люди вон в порту спины надрывают, уголь таскают, как положено нормальным мужикам, а этот… разлегся тут на кушетке, рожи корчит, думу думает! Тьфу! Да грош цена твоему уму, коли у тебя в кармане шаром покати!
— Как точно и как прискорбно вы сейчас выразили главную догму нашего века, — с легкой, едва заметной улыбкой ответил я, слегка склонив голову набок. — Вы измеряете ценность человеческого разума содержимым его кошелька. Какое восхитительное, первобытное мещанство! Скажите, миссис Бэггот, если бы к вам пришел сам уличный нищий, но с пригоршней золотых монет, украденных из церкви, вы бы сочли его добродетельным и почтенным гражданином?
— Да мне хоть сам черт лысый, пущай с золотом придет, я ему комнату сдам и руки расцелую! — вульгарно хохотнула она, сплюнув на пол прямо у моих ног. — Золото — оно и в Африке золото, не пахнет! А от твоих бредней только голова пухнет и толку ноль. Ты мне тут демагогию не разводи, умник. Ты думаешь, ежели ты книжки читал, так ты лучше меня, да? Выше, да? Да ты погляди на себя — кожа да кости, сумасшедший оборванец! Государство тебе вон подачки швыряет, как собаке кость, за то, что у тебя в башке винтиков не хватает, а ты еще нос воротишь!
Каждое ее слово было наполнено ядом и невежеством, но они не ранили меня. Напротив, они вызывали во мне холодное, почти научное любопытство, с каким энтомолог наблюдает за копошением навозного жука.
— Деньги, которые вы столь вульгарно требуете, — спокойно продолжал я, чеканя каждое слово, — безусловно, будут вам выплачены, как только казначейство переведет мое скромное пособие. Что же касается вашего утверждения, будто золото не пахнет… О, вы заблуждаетесь. Оно пахнет кровью и потом тех несчастных, из которых его выжали. Вы готовы целовать руки черту за пару монет? Что ж, поздравляю вас: вы уже делаете это каждый день, даже не замечая, как дьявол водит вас за нос, подменяя бессмертную душу куском крашеной бумаги.
— Да пошел ты со своей душой! — взвизгнула старая мегера, багровея от злости. Ее косноязычие становилось тем очевиднее, чем больше ее злил мой выверенный слог.
— Душой сыт не будешь! Чё ты мне тут про черта задвигаешь? Я женщина честная, в церковь по воскресеньям хожу, поняло ты, чучело? А вот ты точно с нечистым знаешься! Сидишь в темноте, бормочешь чё— то, глаза вон как уголья горят. Тьфу на тебя! Короче так: ежели завтра к полудню не будет бабок — выметайся к чертям собачьим! На улицу! Прям под мороз, со всеми своими рукописями погаными! Пущай твоя «Душа», о которой ты так сладко поешь, тебя и греет на перекрестке! Она резко повернулась на каблуках, собираясь уходить, но я остановил ее одним лишь тихим, но властным словом:
— Постойте. Миссис Бэггот замерла, недовольно обернувшись через плечо. Я сделал шаг вперед, и далекий свет Вермонта, вновь вынырнувший из—за туч, озарил мое лицо — бледное и истощенное.— Вы правы в одном, — произнес я, глядя ей прямо в глаза, отчего она невольно поежилась и сделала полшага назад. — Завтра в полдень вы получите свои жалкие гроши. Но помните: выгоняя человека на мороз ради бумажек, вы выгоняете не меня. Вы выгоняете из своего сердца остатки человечности.
Она открыла было рот, чтобы изрыгнуть очередное вульгарное ругательство, но слова застряли у нее в горле. Мой взгляд буквально раздавил ее мещанскую спесь. Ничего не ответив, она лишь злобно посмотрела на меня, громко фыркнула и вывалилась в коридор, с грохотом захлопнув за собой дверь. Я остался один. Мороз, оставленный ею, медленно расползался по комнате, но внутри меня горело иное, неземное пламя.
Радоваться было абсолютно нечему. Хоть я и остался пока под этой протекающей крышей, понимание того, что завтра к полудню мне решительно нечем платить, овладевало мною, словно свирепый, звериный ужас. Время неумолимо истекало, и каждый часов отзывался в моем виске погребальным звоном. Леденящий ветер с яростным свистом рвался сквозняком сквозь дряхлую деревянную раму, и этот невидимый гость, точно холодная, костлявая лапа самой Смерти, бесцеремонно гладил мое худощавое, измученное голодом тело. Я замерзал впотьмах, зная, что рассвет не принесет мне спасения — он лишь прольет свет на мою окончательную погибель.
Глава 3
Утро застало меня в состоянии той зловещей ясности разума, какая бывает лишь у приговоренных к плахе за час до казни. Едва бледный, немощный луч зимнего солнца коснулся грязного потолка моей каморки, я понял, что оставаться в этом склепе больше невозможно. Голова раскалывалась от невыносимой, пульсирующей мигрени; казалось, тысячи крошечных демонов забивали ржавые гвозди прямо под мою черепную коробку. Превозмогая свинцовую тяжесть, я поднялся со своей кушетки, накинул поношенное пальто, чья ткань уже давно истончилась до состояния марли, и вышел на безжалостный мороз Вермонта. Город просыпался. Он умывался ледяной поземкой и дышал серым, удушливым дымом фабричных труб. Я шел по замерзшим, покрытым скользкой коркой наледи тротуарам, намеренно держась в тени величественных каменных фасадов местных купцов и чиновников. Как же омерзительны были мне их сытые, самодовольные лица! Эти господа почтенной наружности, укутанные в дорогие бобровые воротники, спешили в свои теплые конторы, на ходу подсчитывая копеечную выгоду и брезгливо огибая уличных попрошаек. Они казались мне ходячими мертвецами, чьи тела еще двигались по инерции, но души давно сгнили и превратились в прах, погребенные под тяжестью золотых монет.
Моей единственной целью в это проклятое утро была старая, покосившаяся аптека на углу Сент—Джонс стрит. Ее вывеска, покрытая слоем инея, едва заметно покачивалась на ржавых цепях, издавая унылый, надрывный скрип. Там, среди сотен стеклянных склянок с ядами и микстурами, обитал единственный человек, чье присутствие не вызывало во мне мгновенного приступа экзистенциальной тошноты.

