
Полная версия
Великое похолодание
Барахолка возникла сама собой, без чьего-то решения. Она разместилась в широкой развязке между двумя станциями, где туннель расширялся в подобие зала. Туда приносили всё: консервы, батарейки, одежду, инструменты, медикаменты, документы умерших, чужие фотографии, которые зачем-то покупали, чтобы повесить в нишах вместо своих потерянных. Меняли без денег — деньги умерли вместе с банками. Товар оценивали на глаз: банка тушёнки стоила двух пар тёплых носков, рабочий фонарь — пяти банок, а коробка спичек могла стать поводом для драки. На барахолке говорили на десятке языков, и никто не стеснялся: если тебя понимали, ты торговался, если не понимали — показывал на пальцах.
Голод пришёл не сразу, но когда пришёл — остался. Сначала ели запасы, потом они иссякли, и начали есть то, что находили: просроченные консервы из заброшенных складов, крупу, которую мыши не добрали, кошек и собак, потом — то, о чём не говорили вслух. В первые недели кто-то ещё ждал помощи, но помощь не пришла. Некому было помогать.
В первые месяцы подростки выживали тем, что умели. Табо и Инез латали системы жизнеобеспечения: чинили вентиляцию. Виктор перенастраивал насосы, заставлял светить аварийные лампы. Мухандис следил за тем, чтобы эти заплатки не обрушили всё остальное: он строил модели нагрузки, предсказывал, где система даст трещину, и заранее готовил обходные пути. Элизабет, привыкшая к точным расчётам, стала тем, кто сводил их усилия в единую картину: она составляла графики дежурств, распределяла ресурсы, переводила интуицию ребят в понятные шаги.
Инез нашла среди уцелевшего хлама плату коротковолнового приёмника, отмыла её от сажи и собрала из подручных деталей антенну, которая хоть как-то держала сигнал. Связь наладилась не сразу: эфир месяцами молчал, потом откликнулся обрывками чужих передач. Из радиопередач, пойманных в те дни, ребята узнали: в Петербурге не осталось выживших из Центра информационной безопасности ФСБ, того самого управления, в котором работал отец Виктора. Передача захлебнулась в помехах, но сказанного хватило. Виктор резко постучал по приёмнику и больше об отце не упоминал.
***В тот вечер, когда Табо принёс компас и приёмник, они долго спорили при свете аварийной лампы. Инез вертела прибор в руках, проверяя, где корпус треснул, а где пайка держит, и наконец сказала: «Компас — это хорошо. Компас не знает, что у тебя кончилась еда». Табо усмехнулся: «Зато компас знает, где юг. А я знаю, где юг с едой». Инез хмыкнула и принялась разбирать приёмник, бормоча что-то про уязвимость антенн, а Табо разложил на полу самодельную карту, исчёрканную стрелками. Виктор смотрел на них и впервые за долгие месяцы поймал себя на том, что улыбается: эти двое спорили так, будто у них впереди целая жизнь, а не пятьсот километров мёртвой земли.
— Если мы не вернёмся через две недели, — сказал Табо, не поднимая глаз от карты, — не ищите нас. Идите за нами, но не ищите. Инез добавила тише: «Мы вернёмся. У меня тут недопайка». И постучала пальцем по приёмнику, который только что собрала.
За месяцы подземного Нанта они привыкли решать быстро: если появлялся план, который мог стоить им жизни, его не обсуждали дважды, его проверяли и принимали. Уже на следующий день решение о маршруте было принято окончательно.
Пятеро подростков сумели занять небольшое обособленное помещение в техническом подвале одного из центральных корпусов школы, тесное, сырое, пропахшее машинным маслом и ржавчиной, но, главное, целое. Спрятанное глубоко под землёй, оно само решило их сберечь. Там, среди гудящих труб и мерцающих аварийных ламп, они держались вместе. В каждом рюкзаке теперь лежал аварийный фильтр и запас таблеток йода. Все двери в убежище открывались наружу — правило, которое они вбили себе в голову в первые же недели: при завале нужно выйти, а не вжаться глубже.
В обсуждении маршрута Инез слушала молча, потом сказала:
— Он прав. Город задыхается. Вентиляция держится на честном слове.
Мухандис молчал и смотрел на Виктора.
Виктор сомневался. Маршрут на компасе — это не маршрут, это направление. Между Нантом и «тёплым югом» — сотни километров мёртвой земли, без еды, без укрытий, без связи. Но и оставаться означало медленно замерзать.
Решили: Табо и Инез уходят первыми. Табо знал, как прокладывать маршрут по компасу и что делать, если датчики покажут радиационный фон. Инез умела работать с нестабильными системами: если найдут брошенную электростанцию или подстанцию, она запустит; если найдут транспорт с исправной электрикой — починит. Виктор, Мухандис и Элизабет оставались: кто-то должен был удержать убежище и связь, и кто-то должен был встретить их, если они вернутся.
Они ушли утром. Табо нёс рюкзак с инструментами и компасом. Инез несла стабилизатор собственной сборки и маленький приёмник, настроенный на частоту Мухандиса. На прощание Табо сказал:
— Если через две недели не будет сигнала — не ждите. Идите за нами.
Сигнала не было. Через две недели — не было. Через три — тоже. Через месяц Мухандис поймал обрывок передачи с юга: кто-то на французском, с акцентом, говорил о группе замёрзших людей, найденных на трассе до Бордо. Двое молодых. Один — с компасом в руке.
Мухандис выключил приёмник и посмотрел на Виктора. Виктор кивнул, не сказав ни слова. Элизабет отвернулась к стене и тихо, без слёз, потому что слёзы были роскошью, прижала лоб к холодному бетону.
***Общая трагедия, потеря близких и наплыв беженцев и мародёров в разрушенной стране сплотили оставшихся сильнее, чем любые кровные узы. К пятнадцати годам они уже принимали решения, которые ломали взрослых: кому идти за водой мимо остовов сгоревших машин, кто останется дежурить у единственной работающей рации, на что обменять последние таблетки йода и стоит ли вообще доверять голосу из динамика, который то шептал, то срывался в треск помех. Они учились быть взрослыми не по книгам, а по тому, как дрожат руки, когда приходится говорить «нет» и «я пойду», даже если внутри всё сжимается от страха.
В коридорах учебного заведения, где когда-то звучали голоса подростков, не по годам серьёзных, теперь гудели трубы и хрипела вентиляция. Преподаватели давно ушли — кто умер, кто исчез в хаосе первых дней. Стены школы, ещё недавно казавшиеся символом знаний и будущего, стали перегородками между холодными коридорами, где люди спали, ели и умирали, стараясь не думать о том, что за окнами, если бы кто-нибудь рискнул открыть ставни, не осталось ничего, кроме тьмы.
Виктор стискивал зубы, стараясь не выдать, как сильно ему хочется закрыть глаза и проснуться в другом настоящем — в том, где ещё не пахло дымом, а на кухонном столе стояла чашка с горячим чаем. Мухандис делал вид, что занят: проверял замки, пересчитывал припасы, чертил на стене схемы запасных выходов. Если линий будет достаточно, они смогут удержать реальность от распада. А Элизабет сидела, прижав колени к груди, и смотрела на слабый свет лампы, пытаясь запомнить каждую искру, на случай если завтра свет погаснет навсегда.
Вентиляция гудела как всегда, но в паузах между гудками людям казалось, что между ними кто-то дышит. Иногда по ночам, когда вентиляция затихала и подвал становился глухой коробкой, они прижимались друг к другу не ради тепла, а ради звука — ради того, чтобы слышать биение чужого сердца и понимать: ты не один. И в этом была их главная правда: они выживали не потому, что были сильнее, а потому, что не позволяли друг другу сломаться.
Мир за пределами их убежища стремительно деградировал. Бывшая сверхдержава Америка утопала в хаосе, голодных бунтах и гражданской резне. Из девяти миллиардов населения Земли ядерный апокалипсис и последовавший за ним год голода пережили, по приблизительным подсчётам уцелевших узлов связи, всего около 450 миллионов человек, примерно один из двадцати. В самом Нанте под землёй ютилось около 40 тысяч человек. Ресурсы таяли.
***Но где-то в глубине подземелий уже зрела новая, пока ещё невидимая опасность. Она не кричала, не выла сиренами и не сверкала вспышками: она пряталась в беспросветности. В тех паузах между гудками вентиляции, когда казалось, что мир наконец выдохнул и затих. В странном запахе, который не был запахом гари, а был чем-то другим: холодным, металлическим, как сама сталь, начинающая гнить изнутри. В редких шагах по дальним коридорам, которые никто из ребят не решался назвать вслух.
К началу второго года подземного Нанта стало ясно, что выживание держится не на мужестве, а на организации. Мужества хватало, чтобы не сдаться, но не хватало, чтобы согреть сорок тысяч человек.
Главным бункером стал пересадочный узел «Коммерс — Граслен», соединяющий три станции метро широкими переходами в единый подземный комплекс, недостроенный в 2039 году. Там, в бывших служебных помещениях и кабельных туннелях, разместилось то, что осталось от городской власти: несколько инженеров, пара бывших пожарных, один врач и трое сотрудников национальной жандармерии, которые почему-то не сняли форму. Они объявили узел анклавом выживания и распространили на него одно простое правило: чтобы находиться внутри, нужно работать.
Работа была разной. Таскать плиты для укрепления стен. Чинить насосы. Расчищать обрушенные туннели. Носить воду от единственного рабочего колодца, до которого было двадцать минут хода по тёмному коридору. Дежурить на входах, проверяя тех, кто приходит: не заразен, не вооружён, не безумен. За работу платили суточными пайками: маленькими, скудными, но настоящими — консервированная фасоль, сухари, иногда крекер со вкусовыми добавками, иногда — мутный суп из одного пакетика на троих. Размер пайка зависел от задачи: четыре часа на разгрузке — один паёк, восемь часов в туннеле — два, ночной караул на периметре — полтора и обещание тёплого угла на ночь.
Система работала. Она была несправедлива, скупа и безжалостна, но она работала: люди получали еду, бункер получал рабочие руки, стены укреплялись, вентиляция не падала. Так продержались первую зиму.
Но к концу второго года правило изменилось. Находиться внутри анклава стало стоить пайков. Один суточный паёк в неделю давал право на место в общем зале, два — на угол в боковом коридоре, три — на нишу с дверью, пусть и фанерной. Тех, кто не мог заплатить, не выгоняли на поверхность — это было бы убийством, и все это понимали. Их отправляли в «холодную зону», дальние туннели, где температура падала почти до уличной, где не было ламп и где никто не проверял, вернулся ты с дежурства или нет.
Получалось так: ты работал весь день, чтобы заработать два пайка. Один съедал. Второй отдавал за место, где можно лечь. На еду впрок, на обмен, на одежду — не оставалось ничего. Ты работал завтра, чтобы заработать снова. И послезавтра. И каждый день, пока хватало сил. А когда силы кончались, тебя ждала холодная зона.
Были и другие способы платить. Иногда — информацией: где осталось неисследованное складское помещение, где работает розетка, куда ушла последняя группа мародёров. Иногда — вещами: исправный фонарь, рулон изоленты, пара рабочих аккумуляторов. Чаще платили тем, о чём не говорили вслух, но что все знали: кто-то убирал за другими, кто-то стирал, кто-то делал то, от чего хотелось отвести глаза, но что давало лишний паёк и ещё одну ночь в тёплом углу.
Виктор, Мухандис и Элизабет держались в стороне от анклава почти полгода. Их собственное убежище в подвале школы было тесным и сырым, но своим: за нахождение в нём не нужно было платить, а работу, которую давал Мухандис — ремонт систем, проверка нагрузок, настройка вентиляции, — они могли обменивать на барахолке на еду и расходники. Это был хрупкий баланс, и все трое понимали, что он долго не продержится.
***К началу 2042 года вентиляция в подвале начала сдавать. Инез и Табо больше не было рядом, чтобы починить её, и Виктор делал что мог, но чувствовал: система дышит на ладан. Мухандис подтвердил, что через два-три месяца подвал станет непригодным. Не сразу, не катастрофически, но неумолимо: влажность поднимется, температура упадёт, а потом начнёт копиться углекислый газ, и однажды утром один из них просто не проснётся.
Виктор переговорил с жандармом на барахолке, который сказал, что в анклаве нужен инженер, способный починить водяные насосы. Не разовый ремонт, а постоянная работа. За неё давали три пайка в день и место в техническом коридоре, рядом с насосной станцией. Не общий зал, не холодная зона — коридор, где гудели трубы и было почти тепло.
Виктор согласился. Мухандис пошёл следом: его навыки моделирования нашли применение в расчёте нагрузок на несущие стены, и за это давали два пайка и место рядом с Виктором. Элизабет осталась последней: у неё не было ни инженерных навыков, ни физической выносливости, но она умела считать, планировать и сводить данные. В бункере таких людей называли «координаторами» и платили им полтора пайка — меньше, чем инженерам, но больше, чем чернорабочим. Этого хватало на место в общем зале и половину пайка еды.
За право лежать в тепле платили теплом: смена у аварийного генератора, расчистка завалов, дежурство у водозабора. Люди меняли еду на работу, работу на место, место на уголь для самодельной горелки. В конце дня каждый мог пересчитать, сколько шагов, часов и калорий заработал на то, чтобы встретить утро того же самого дня.
Повод подняться на поверхность нашёлся случайно. Мухандис, который к тому моменту составлял карты подземного Нанта на основе обрывков старых планов и собственных замеров, заметил, что один из заброшенных туннелей тянется почти до южной окраины города. Туннель был частично завален, но проходим, если не бояться грязи и темноты. На поверхности, по расчётам, должен был находиться аэродром — то ли военный, то ли гражданский, Мухандис не помнил: карты довоенной печати не уточняли.
Виктор предложил выбраться наверх. Ради любых запасов, которые могли остаться в окрестностях: топливо, инструменты, медикаменты, одежда. Аэродромы строят на отшибе, и удар, если он пришёлся по центру города, мог их миновать. Это была слабая надежда, но за полтора года под землёй они научились хвататься за слабые надежды, потому что сильных больше не осталось.
Элизабет осталась в бункере: подниматься на поверхность ей было незачем, а дежурство у рации не терпело пустого места. Виктор и Мухандис вышли ночью — если в условиях вечного смога слово «ночь» ещё имело смысл, — в старых куртках, поверх которых намотали строительную плёнку, и с фильтрами, сделанными из слоёв марли и угольной крошки. На поверхности было минус двадцать три. Ветер дул без порывов. Город стоял чёрный, молчаливый, без единого огня. Снег лежал серый, вперемешку с пеплом, и скрипел под ногами не как снег, а как песок.
Аэродром нашли через два часа. Он лежал за пустырём, за ржавым забором из сетки, который Мухандис перерезал кусачками, найденными в техническом коридоре. Взлётная полоса была целёхонька — длинная, прямая, занесённая снегом, но без воронок. Здания технической службы обгорели, но стояли. Ангары — два из трёх — были целы.
В первом ангаре ничего не нашлось, кроме ржавых тележек и ящиков с пустой тарой. Второй был закрыт на замок, который Виктор сбил камнем — не изящно, но действенно. Дверь со скрипом отъехала в сторону, и в полосе света от фонаря Мухандис увидел то, чего никто из них не ожидал увидеть.
Самолёт. Маленький, двухмоторный, транспортный «Бриттен-Норман-2 Айлендер»: высокое крыло, двигатели на пилонах, короткий фюзеляж с грузовой дверью сбоку. Самолёт стоял на колёсах, крылья были целы, винты на месте. На нём лежал слой пыли в два пальца толщиной, но под пылью он не казался мёртвым — он казался спящим.
Виктор подошёл, провёл рукой по обшивке и почувствовал, как под ладонью холодный металл отзывается — не теплом, конечно, но чем-то, что он умел читать: шероховатость покрытия, плотность заклёпок, посадка панелей. Машина стояла здесь не один год, но стояла правильно: на ровной площадке, с подставками под колёса, с зафиксированными рулями высоты. Кто-то подготовил её к хранению, а потом не вернулся.
— Он может летать? — спросил Мухандис.
— Не знаю, — сказал Виктор. — Но я хочу посмотреть, что у него внутри.
Кабина была тесная, как их подвал, и пахла старым пластиком. Виктор сел в левое кресло и положил руки на штурвал. Приборная доска была простой: аналоговые индикаторы, несколько тумблеров, два комплекта указателей скорости и высоты, радиостанция, навигационный приёмник. Ни одного экрана — только стрелки, циферблаты и лампы. Виктор не знал половины обозначений, но знал другое: как ток течёт по проводам, как контакт замыкается, как сигнал проходит от датчика к стрелке. Ему не нужно было читать инструкцию, чтобы понять, что масло в баках, скорее всего, загустело, аккумуляторы разрядились, а топливо, если оно есть, могло расслоиться от долгого стояния. Но сама система — провода, тумблеры, реле — была целёхонька.
— Нужно топливо и электричество, — сказал Виктор. — Если найдём и то и другое, я попробую его запустить.
Мухандис, который никогда в жизни не сидел в самолёте и не думал, что ему это когда-нибудь понадобится, посмотрел на Виктора и сказал:
— Ты собираешься на нём летать.
Это не было вопросом.
— Я собираюсь понять, могу ли я на нём летать, — ответил Виктор.
В следующие две недели они готовились. Топливо нашлось в подземных резервуарах аэродрома, до которых удалось добраться, сняв люк и спустившись по ржавой лестнице. Авиационное топливо, керосин, было густое, как сироп, но не замёрзшее, потому что под землёй температура держалась около нуля. Виктор отфильтровал его через ткань и уголь, перелил в канистры и натаскал в ангар. Электричество дал аккумулятор, который Инез когда-то научила его заряжать от любого источника: он нашёл в техническом здании ветровой генератор аварийного питания — маленький, с лопастями размером с ладонь, — и тот, к его удивлению, крутился, потому что на поверхности ветер не затихал никогда.
Мухандис тем временем считал. Он не знал аэродинамики, но знал системы: где нагрузка, где слабое звено, где одна деталь тянет за собой остальные. Он проверил топливную систему на протечки, осмотрел тросы управления рулями, пощупал шарниры на крыльях. Всё было покрыто ржавчиной, но рабочей ржавчиной — поверхностной, не сквозной. Мухандис составил список: что нужно смазать, что заменить, что просто потерпит. Виктор работал по списку, а Элизабет, которой они рассказали о находке по возвращении в бункер, попросила принести ей всё, что можно прочитать — любые документы, инструкции, таблички с приборов. Она не могла подняться на поверхность, но могла перевести цифры и схемы в понимание.
Первый полёт состоялся через шестнадцать дней после находки.
Виктор запускал двигатели, и они не запустились с первого раза. Со второго — тоже. С третьего правый кашлянул, чихнул чёрным дымом и взревел так, что ангары задрожали. Левый завёлся легче — или Виктор уже понял, как с ним говорить. Два мотора гудели неровно, с перебоями, но гудели, и Виктор чувствовал в этом гуде не музыку, а знакомый разговор: кто-то из цилиндров работал чище, кто-то хромал, но система держалась.
Мухандис сидел в правом кресле и следил за приборами — не потому, что понимал их, а потому, что умел замечать, когда система начинает отклоняться от нормы. Лизы с ними не было: она осталась на связи, и это было правильно — кто-то должен был знать, если они не вернутся.
Виктор вырулил на полосу. Он не знал, как это делается правильно, но знал, как машина реагирует: газ — тяга, тормоз — сопротивление, руль — направление. Колёса скрипели по снегу и утрамбованному пеплу. Полоса была длинная, и он благодарил того незнакомого инженера, который когда-то выбрал место для аэродрома.
Газ. Двигатели взвыли. Самолёт дёрнулся, побежал, заскользил по полосе, набирая скорость. Виктор держал штурвал и смотрел на указатель скорости — стрелка ползла вправо медленно, слишком медленно, и он подумал, что не поднимется, что не хватит тяги, что старые двигатели не вытянут старую машину, — и в этот момент самолёт оторвался от земли.
Это было не похоже на то, что он ожидал. Не восторг, не страх, не свобода. Ощущение было простым и физическим: земля ушла вниз, а воздух принял. Машина стала частью потока, и Виктор почувствовал это — не глазами, не приборами, а тем же чувством, с которым когда-то разбирал платы: система работает, сигнал проходит, ток течёт.
Он набрал триста метров, развернулся над аэродромом и пролетел по кругу — пять минут, может, семь. Под ним лежал мёртвый город, серый, без единого огня, накрытый дымкой, из которой не пробивалось ни солнца, ни звёзд. Он видел это и ничего не чувствовал, кроме работы рук на штурвале и гула двигателей, которые держались, держались, держались.
Сел он плохо. Самолёт ударился о полосу, подскочил, снова ударился — Мухандис вцепился в кресло, — и выкатился на утрамбованный снег за краем полосы, где остановился, уткнувшись носом в сугроб. Виктор сидел, не отпуская штурвал, и слушал, как двигатели чихают и замолкают.
— Ну, — сказал Мухандис.
— Ага, — сказал Виктор.
Они выбрались, осмотрели машину. Шасси выдержало, хотя одна стойка была погнута. Винты целы. Фюзеляж — без трещин. Виктор понял: он сел не потому, что умел, а потому, что машина была маленькая, лёгкая и прощала ошибки. В следующий раз нужно будет сесть лучше.
Второй полёт состоялся через три дня. На этот раз Виктор взял Элизабет — Мухандис настоял, потому что она, пока парни были наверху, изучила всё, что удалось найти в техническом здании аэродрома: обрывки руководства по эксплуатации, таблицы приборных скоростей, схему подхода к полосе. Она не понимала половины терминов, но понимала цифры: на какой скорости отрыв, на какой — посадка, какой угол глиссады, какая вертикальная скорость.
— Тебе не нужно чувствовать небо, — сказала она Виктору перед вылетом, — тебе нужно знать, где ты находишься относительно полосы. Я буду считать.
Мухандис остался на земле, рядом с радиостанцией, на которую они настроили самолётный передатчик: единственный канал, единственная частота, единственный голос, который мог сказать «выше», «ниже», «правее».
Второй полёт был длиннее — двадцать минут. Виктор набрал высоту, пролетел над городом, над устьем Луары, над мёртвой загородной полосой, уходящей на юг. Элизабет сидела в правом кресле и называла цифры: скорость, высота, курс. Виктор слушал и понимал, что она делает то же, что он делал с машинами: переводит сухие данные в живое ощущение.
Потом он развернулся и пошёл на посадку.
Элизабет смотрела на приборы и говорила уверенно:
— Скорость сто десять. Высота сто. Курс два-семь-ноль. Угол — круче, Виктор, круче.
Они учились чувствовать небо, и это не было чудом. Это было продолжением той же логики выживания: Виктор «разговаривал» с приборами, Элизабет держала курс.
Виктор вёл машину вниз и в этот раз чувствовал её лучше: как воздух давит на крыло, как рули высоты отзываются на каждый миллиметр хода штурвала, как машина замедляется и тяжелеет, теряя подъёмную силу. Он видел полосу, серую полосу на сером фоне — и понимал, что не попадает, что несёт чуть левее, что скорость велика.
Машина сопротивлялась, давая понять, что есть предел: вот здесь она ещё держит, а здесь начинает срываться. Он выровнял, коснулся полосы — жёстко, но без удара — и пробежал по ней, гася скорость, пока колёса не остановились.
Девушка захлопала в ладоши. Виктор посмотрел на неё и увидел, что она улыбается.
— Ты летал, — сказала она.
— Я летал, — подтвердил он.
Но третий полёт не состоялся. Когда Виктор на следующий день пришёл в ангар и запустил двигатели, правый стучал, дёргался, давал перебои. Виктор слушал не ухом, а всей кожей, всем чувством, которое когда-то называлось интуицией, а теперь стало профессией. Он понял: поршневая группа. Что-то в одном из цилиндров износилось или сломалось — кольцо, клапан, вкладыш. Двигатель ещё работал, но работал на износ, и каждый запуск приближал момент, когда он остановится и не запустится снова.
Виктор заглушил моторы и долго сидел в кабине, положив руки на штурвал. Он думал не о том, что нельзя летать. Он думал о том, что они только что получили шанс, который сразу развалился. Запчастей не было. Инструментов мало. Масла и топлива хватало на несколько полётов, не больше. Он мог починить электронику, мог перенастроить систему, мог «поговорить» с любой машиной, но он не мог выточить поршневое кольцо напильником и линейкой.


