Непростые дети. Каменные стены I. Туманный берег
Непростые дети. Каменные стены I. Туманный берег

Полная версия

Непростые дети. Каменные стены I. Туманный берег

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

А потом сквозь этот грохот пришло тихое, и тихое оказалось хуже грохота: кто-то в третьем ряду думал о матери, которую не увидит до Рождества, и думал спокойно, без слёз, просто как думают о погоде. Таня почувствовала, что у неё щиплет глаза, и целую секунду не могла понять, почему она плачет посреди вводной лекции, а когда поняла, стало совсем нечем дышать. Даже слёзы у неё сейчас были не свои. Звон в ушах поднялся высокий и тонкий, как перед обмороком, к горлу подкатила тошнота, ладони стали мокрыми, буквы в тетради поплыли и потеряли смысл. Она встала, пробормотала что-то, сама не слыша что, протиснулась к проходу и вышла, чувствуя спиной, как двадцать голов разом подумали о ней, и это было последнее, что она разобрала.

В коридоре она сделала три шага и прижалась лбом к холодному камню стены, закрыв глаза.

Камень был влажный и шершавый, и его прохлада вошла в неё так, как входит глоток воды в пересохшее горло. Гул начал спадать, медленно, слоями. Здесь, в пустом коридоре, было тихо – по-настоящему тихо, впервые за всё утро: ни голосов, ни давления, ни чужого раздражения, тычущегося в виски. Таня стояла, вжимаясь лбом в шершавую прохладу, дышала, и вместе с дыханием к ней возвращалась способность различать, где кончается она и начинается всё остальное. Ей через неделю исполнялось девятнадцать, и она впервые в жизни отчётливо поняла, что тишина ей не нравится. Тишина ей нужна. Нужна физически, как воздух и вода, и, если однажды её не окажется рядом, Таня сделает что угодно, чтобы её достать. Всю жизнь она мечтала о тишине как о роскоши. Теперь стояла упершись лбом в мокрый камень и понимала, что это лекарство, а всякое лекарство однажды заканчивается, и вот от этой мысли ей стало холодно совсем не от стены.

Тая нашла её через минуту. Не спросила ничего, не тронула, только встала рядом, плечом к плечу, привалившись к той же стене. Так они стояли вдвоём, две спины у холодного камня, пока звон в ушах не опустился до сносного гула.

– Здесь громче, чем в московском метро в час пик, – сказала Таня, не открывая глаз. – На кафедре парапсихологии, между нами, могли бы предупреждать. Отдельным пунктом. «Телепатам рекомендуется шлем из фольги».

Тая не ответила. Она только чуть сильнее прижалась плечом к плечу сестры, и Таня почувствовала это тепло сквозь две куртки – единственное тепло во всём холодном каменном доме, которое было безопасным, потому что за ним не стояло ни одной чужой мысли.

* * *

На следующую пару Таня шла как в разведку: заранее высмотрела место в углу, у стены, и села так, чтобы справа была не голова, а холодная штукатурка. Помогало мало, но помогало. Она разложила тетради, приготовилась терпеть ещё полтора часа чужого шума и краем глаза следила за дверью, прикидывая, кто ещё придёт и куда сядет, потому что от этого зависело, с какой стороны на неё навалится. Считать входящих было привычным делом, вроде счёта до ста на рынке, и от этого счёта у неё уже начинала болеть переносица. Не вылезай из бутылки, ворчливо велела она себе, ты не джинн, обратно не запихнут.

Девушка вошла тихо, без картонного стаканчика и без той суетливой общительности, от которой Таня уставала больше, чем от самого шума. Оглядела зал спокойно, коротко и, не колеблясь, поднялась к среднему ряду и села рядом. Не спросила, свободно ли, не улыбнулась в никуда – просто села, достала блокнот в мягкой обложке, положила рядом ручку и приготовилась слушать.

Таня по многолетней привычке потянулась к ней восприятием, готовясь к очередному потоку, и осеклась.

Тихо. Не глухо и не безразлично, как бывает у людей, спрятавшихся за стену, – именно тихо: ровная, чистая, внимательная тишина, как в комнате, где кто-то читает у окна и слышно только, как переворачиваются страницы. Мысли у соседки были, они текли медленно и прозрачно, не толкались, не кричали, и в них не оказалось ни колючек, ни фальши. Таня даже не сразу поверила. Она осторожно прислушалась ещё раз, как прислушиваются к тишине после долгого грохота, боясь, что вот-вот снова начнётся, и у неё в горле некрасиво дрогнуло, потому что за это утро было уже слишком много всего.

– Лена, – сказала девушка вполголоса, поймав её взгляд, и назвала фамилию, в которой Таня расслышала тот самый мягкий северный говор. – Сёренсен.

– Таня, – ответила она и вдруг поняла, что улыбнулась по-настоящему, а не той дежурной улыбкой, которую держала наготове для всех.

Лена кивнула, будто это всё, что нужно было выяснить, и повернулась к доске. И Таня, сидя рядом с ней, впервые за оглушительное утро почувствовала, что можно не держать оборону хотя бы с одной стороны. Роскошь такой соседки была настолько невероятной, что Таня, привыкшая не доверять хорошему, до конца пары нет-нет да прислушивалась снова: не начнётся ли. Не началось. К звонку она уже поймала себя на том, что мысленно прикидывает, ходит ли Лена на этот же семинар в среду, и устыдилась собственной мысли, как устыдился бы человек, который в гостях считает, сколько конфет ещё можно съесть.

* * *

Дома пахло жареным луком и чем-то знакомым до слёз, и в прихожей на них разом навалилось то, что копилось весь день, но не имело права проявиться на людях. Таня скинула ботинки, не развязывая, поднялась к себе и рухнула на кровать лицом в подушку, слушая, как в голове ещё оседает дневной гул, – так оседает муть в воде, если долго её не трогать. Тая ушла в свою комнату, легла на спину и просто смотрела в потолок, дожидаясь, пока камень стен перестанет звучать под кожей ладоней.

Через полчаса, немного отойдя, Таня притащила ноутбук к себе на кровать, толстый, гудящий вентилятором, и открыла крышку, впустив в полутёмную комнату большой прямоугольник холодного синего света.

– Раз уж учимся официально, – сказала она в приоткрытую дверь, – посмотрим, что пишут неофициально.

Ей вдруг захотелось родной речи, живой, не переведённой и не процеженной сквозь оговорки, – простых русских букв на экране. Она зашла в «Живой Журнал», в тёплый болтливый русскоязычный угол сети, и стала листать по ссылкам без всякой цели: котики, диета, котики, чей-то отпуск, гороскоп на неделю, снова котики. И почти сразу наткнулась на блог, автора которого звали Маржена Горбова.

Таня пробежала глазами первый абзац и остановилась. Перечитала. «У других понимаешь лишь то, что преодолел в самом себе», – стояло там посреди строки, безо всякого нажима, между двумя бытовыми фразами. Что-то знакомое качнулось в груди, будто в комнате, полной иностранцев, кто-то вдруг заговорил на твоём языке. Голос был спокойный, точный, без надрыва, без обещаний и без страшилок, каких полно в таких местах. Обычно тексты про «тонкое» Таня закрывала на третьей строке, потому что от них тянуло то приторным, то нездоровым, то торгашеским, будто человек продаёт с лотка чудо и ждёт, купишь или нет. Здесь не было ни лотка, ни косого взгляда. Человек писал о вещах, которые Таня знала не из книг, а из собственного опыта, и писал так, будто это самое обычное дело, вроде объяснения, почему подгорает лук, если отвлечься от сковороды.

– Тай, – позвала она, и голос сорвался на середине имени. – Тая, иди сюда. Это как будто про нас.

Тая пришла практически сразу, села рядом на кровать, поджав ноги, и они склонились над экраном вдвоём, плечом к плечу, как склонялись в детстве над одной книжкой под одеялом с фонариком, когда весь мир сжимался до жёлтого пятна и двух сопящих носиков. Синий свет лёг на лица, стёр с них дневную усталость и сделал их снова похожими на девчонок. Они дочитали запись до конца молча, не мешая друг другу, останавливаясь глазами на одних и тех же строчках, и Тая читала чуть медленнее, поэтому Таня, добравшись до конца страницы, ждала её, не листая. На последней строке Таня почувствовала, как сестра рядом медленно выдохнула, – так выдыхают, когда наконец находят слово, которое давно вертелось на языке и не давалось.

Рука сама потянулась открыть следующую запись, но Тая накрыла её своей ладонью, и Таня вздрогнула: ладонь была холодная, как подоконник.

– Не сегодня, – сказала Тая тихо. – Слишком много всего за один день. Не влезет.

– Ты вся холодная.

– Это здание, – сказала Тая, и убрала руку в рукав, и на этом разговор был закончен, потому что обе понимали, о чём он был.

Таня и сама чувствовала, что голова полна до краёв и туда больше ничего не помещается, даже хорошее. Она закрыла ноутбук, синий свет погас, и комната осталась в тёплом жёлтом свете настольной лампы, вдруг сделавшемся очень уютным. Но имя она запомнила, и обе понимали, что обязательно вернутся и продолжат.

* * *

Ужинали поздно, всей семьёй, за круглым столом на кухне, где окно уже налилось густой шотландской темнотой и по стеклу опять принялся сеять дождь. На плите доходило что-то в кастрюле, пахло жареным луком и укропом, привезённым из Москвы сушёным и хранимым как драгоценность, и от этого запаха кухня становилась своей, отгороженной от всего чужого камня за стенами. На подоконнике держался приклеенный ещё в первый вечер стикер «Мы обычная семья», уже слегка загнувшийся.

Катя, разложив еду по тарелкам, села, подперла щёку рукой и оглядела дочерей тем взглядом, которым проверяют, целы ли они после первого самостоятельного плавания: быстро, по лицам, по плечам, по тому, как держат вилки. Дочери были целы, только притихшие, с той особой тихостью, которая бывает у человека, весь день продержавшего оборону и наконец опустившего руки. Катя безошибочно почувствовала, что расспрашивать про важное прямо сейчас не сто́ит, если потянуть за ниточку – посыплется всё разом, а им это сегодня не по силам. И спросила про важное иначе.

– Ну, рассказывайте. Хотя нет. – Она подняла ладонь, останавливая. – Лучше скажите сразу главное: чай там хороший? Вкуснее моего?

– Мам, там чай из пакетика в стаканчике из автомата, – фыркнула Таня, и что-то в ней от этого фырканья отпустило. – С молоком. Они молоко добавляют во всё. Кажется, скоро в суп начнут молоко добавлять.

– Значит, невкуснее, – удовлетворённо заключила Катя и щёлкнула чайником, будто ставя точку в важном вопросе. – Ну хорошо. Значит, дома лучше.

– Чай как чай, – сказала Тая, пожав плечом. – Просто его наливают в картон.

– Вот, – сказала Катя таким тоном, будто дочь только что подтвердила её главную догадку об этой стране. – В картон. И после этого они там изучают тонкие материи.

– А ещё они добровольно едят на завтрак овсянку, – сообщила Таня. – Не потому что болеют, просто едят.

– Разумный народ, – сказал Дима, не поднимая глаз от тарелки, и Таня фыркнула уже в голос.

– А топят там как? – Катя спросила это тоном, каким спрашивают о самом главном, и по её меркам это и было самое главное.

– Батареи есть, – сказала Тая. – Размером с учебник. Больше про них сказать нечего.

– Значит, никак, – перевела Катя. – Куртки не снимайте и у окна не садитесь.

– Мы у стены сидели.

– Правильно, – одобрила Катя и тут же поймала себя на том, что одобрять тут, в общем, нечего, и что дочь выбрала стену вовсе не из-за сквозняка.

Она помолчала, выравнивая вилкой на краю тарелки то, что в выравнивании не нуждалось. Вопрос, который стоял у неё в горле с утра, был совсем другой, скорее неудобный, и звучал он примерно так: не заметил ли кто, не спросил ли кто, не пришлось ли им сегодня объясняться. Но такой вопрос нельзя положить на стол между хлебницей и солонкой, потому что, произнесённый вслух, он превратил бы обыкновенный ужин в разговор, который потом надо будет чем-то заканчивать, а заканчивать его сегодня было нечем. И Катя спросила про буфет.

– Кормят-то там чем?

– Сэндвичи, – сказала Тая. – Треугольные, в коробочках.

– Холодные, – уточнила Таня. – И все ходят и шуршат этими коробочками, весь коридор шуршит, будто в здании завелись очень воспитанные мыши.

Дима хмыкнул в чашку, коротко, одним звуком, и вернулся к еде. Катя посмотрела на младшую внимательнее, чем требовал разговор про сэндвичи, и отметила про себя то, что знала давно и всякий раз проверяла заново: если Таня начинает описывать мир на слух, значит, день был громкий.

– С понедельника кладу вам еду с собой, – постановила она.

– Мам, нам не по десять лет.

– Значит, буду класть по-взрослому. Побольше.

Тая усмехнулась и молча отобрала у сестры последний кусок хлеба, пока та возражала.

Дальше говорили про день, и говорили в основном сёстры, перебивая и дополняя друг друга, как всегда, когда одна начинала фразу, а другая её заканчивала. Рассказали про высоченные потолки, про портреты в коридоре, глядящие со стен с одинаковым сдержанным неодобрением, про немолодого преподавателя, боящегося собственного предмета, про Лену, тихую соседку, – про неё Таня рассказывала дольше и теплее, чем сама от себя ожидала, и на середине рассказа почему-то смутилась и стала гонять по тарелке горошину. О другом, о камне и голосах, о том, как обеим пришлось выходить в коридор, не сказали ни слова, и это несказанное висело над столом ровно и незаметно, как висит запотевание на холодном стекле.

Дима внимательно слушал. Он ел неторопливо и слушал так, как умел только он: не перебивая и не кивая для приличия, только чуть наклонив голову к плечу и не сводя глаз с говорящей. Так он слушал в своём кабинете, в другой жизни, показания ключевого свидетеля, из которых важно не пропустить ни слова и ни интонации, потому что за интонацией часто прячется больше, чем за словом, а самое важное прячется как раз в том, о чём умолчали. Когда речь дошла до декана, до того, как он вошёл и всё будто сдвинулось, до его взгляда, Дима перестал есть совсем и положил вилку.

– Он посмотрел на нас, – сказала Тая, подбирая слова осторожно, – так, как будто мы знакомы. Как будто знал про нас что-то, чего мы сами ещё не сказали.

– Как его зовут, – спросил Дима. Не «как звали», не «а кто он», только имя, как заносят в протокол первым делом.

– Искал. Профессор Искал, декан.

Дима помолчал, глядя куда-то в середину стола, в точку между солонкой и хлебницей, и в этом молчании дочери узнавали то самое, рабочее: он раскладывал услышанное по полкам, взвешивал, отбрасывал лишнее. Катя не мешала, только подвинула ему остывший чай. Наконец Дима поднял глаза, посмотрел на обеих дочерей по очереди и сказал коротко:

– Присматривайтесь.

Он не объяснил, к чему присматриваться и зачем, и никто не спросил, потому что в семье давно знали: если Дима сказал одно слово вместо десяти, значит, остальные девять он пока не может произнести вслух, и торопить его бесполезно. У Тани на языке уже была шутка про то, что папа за сегодня израсходовал недельный запас слов, но она посмотрела на его лицо и промолчала.

Дочери ушли наверх, и на лестнице было слышно, как одна из них зевает, а другая шёпотом требует не зевать так громко. Катя собрала тарелки, протёрла стол, потом протёрла его второй раз, чего он совершенно не требовал, и остановилась с тряпкой в руке.

– Половину они проглотили вместе с картошкой, – сказала она, не оборачиваясь.

– Я слышал.

– И что думаешь?

Дима встал, отнёс свою чашку к мойке и на секунду задержал ладонь на спинке стула, на котором сидела Тая.

– Пусть проглотят. Захотят – сами достанут.

Катя ничего не ответила, только включила воду сильнее, чем нужно было для двух тарелок. У неё был готов вопрос, тот же самый, что утром в машине, и она проглотила его и на этот раз, третий за один день, и внутри опять осталось что-то жёсткое, как непрожёванное. Она щёлкнула кнопкой чайника, который и без того был горячий, и выслушала, как он послушно снова принялся закипать, – по-московски, единственным домашним звуком в этом доме, который она понимала до конца.

Наверху скрипнул стул, и стало тихо. Дима сел за стол, зажёг лампу и достал из ящика зелёную тетрадь, с гладкими, не тронутыми чернилами страницами. Он открыл её на первой странице, отвернул уголок, чтобы не заворачивался, взял ручку и с минуту сидел неподвижно, как человек, который знает, что первая строчка в новой тетради важнее всех последующих. Афоризм – это фраза, обглоданная до мысли, подумал он; значит, и строчка должна быть обглодана. В четырёх тетрадях до этой было записано всё, что случилось с ними за шестнадцать лет: первые уроки, даты, короткие строчки, за которыми стояли ночи без сна, и всё это писалось для того, чтобы девочек не нашли. Он посмотрел на чистый лист и подумал, что вот и хорошо, что чистый, и что впервые за шестнадцать лет он открывает тетрадь не потому, что случилась беда.

Потом ровным своим почерком он написал несколько слов и поставил дату:




«Эдинбург. День первый. Начинаем».

Он поглядел на написанное, закрыл тетрадь и положил ладонь на зелёную обложку, будто скрепляя что-то печатью. Внизу тихо, по-московски, щёлкнул остывший и снова закипевший Катин чайник, и старый каменный дом слушал всё это своим медленным дыханием, ещё не решив, кажется, привыкать ли ему к новым жильцам.

Глава 2. Закон Ментализма

«Человек – существо очень странное. Изначально у него есть все возможности стать творцом своего собственного мира, но он ничего не хочет делать сам.» – Маржена Горбова

Октябрь пришёл в Эдинбург так, как приходит человек, который здесь живёт и никого не спрашивает: за одну ночь докрасил листву в парках, добавил в дождь ледяную нитку и выстудил старое крыло университета до того особого каменного холода, который не столько чувствуешь кожей, сколько ощущаешь без прикосновения. Маленькие чугунные батареи под окнами аудитории честно делали, что могли, и от них поднималось узкое дрожащее тепло шириной в ладонь, но дальше этой ладони власть батарей не распространялась, и студенты сидели в куртках, грея пальцы о картонные стаканчики, а дыхание в первые минуты пары ещё оставляло в воздухе слабый след.

– Я разобралась в этой стране, – сообщила Таня, дыша в сложенные ковшиком ладони. – Они изобрели батарею, испугались, что вышло слишком хорошо, и на всякий случай уменьшили её вдвое.

– Тише, – сказала Тая. – Она тебя слышит.

– Пусть слышит. Может, застыдится и нагреется. – Таня подышала в ладони ещё раз. – Хотя человек тут рождён для счастья примерно как слон для балета.

Тая улыбнулась в кулак и промолчала: спорить с Таней про батареи было так же безнадёжно, как спорить с батареями.

Тая заняла своё привычное место у стены, в среднем ряду, и проделала привычный утренний ритуал, который со стороны выглядел как аккуратность, а изнутри был техникой безопасности: положилана пюпитр тетрадь так, чтобы локти опирались на неё, а не на голое дерево, поставила сумку между собой и соседним сиденьем и сложила руки поверх страницы. За месяц она выучила это здание, как выучивают крутую лестницу в темноте: где можно касаться, а где лучше не надо. Перила у входа были терпимые, гладкие и почти немые от миллиона рук, стёршего в них всякую отдельную память; дверные ручки говорливее; а вот пюпитры, тёмные, с вырезанными инициалами, дремали чутко, как старые собаки, и просыпались от первого прикосновения ладони. Она даже примерила однажды тонкие перчатки и сняла их в вестибюле, потому что перчатки в помещении задают ровно один вопрос, а на него у неё не было ответа, который можно произнести вслух. Она больше не боялась пюпитров так, как в первый день. Она просто знала правила этого дома, и дом, кажется, начинал догадываться, что она их знает.

Искал вошёл без опоздания и без спешки, положил на стол одну-единственную книгу, маленькую, в вытертом переплёте, и не стал её открывать. Вместо этого он взял мел, подошёл к доске и написал три слова, крупно, наискось, с нажимом, от которого мел крошился:

Всё есть Мысль.

– Это первый принцип «Кибалиона», – сказал он, поворачиваясь к аудитории и отряхивая пальцы. – Герметический трактат, семь принципов, о происхождении которого спорят люди, которым больше нечем заняться. Нас с вами интересует не происхождение. Нас интересует, почему формула, записанная так давно, ведёт себя так, будто её вывели профессора в соседней лаборатории.

Он говорил, как в тот первый день: негромко, с той сухой точностью, за которой не чувствовалось ни свечей, ни благовоний, ни многозначительного придыхания, каким обычно сопровождают подобные фразы люди на обложках цветных книжек. Он произносил «вселенная представляет собой мысленный образ» тем же тоном, каким физик произносит «тело сохраняет состояние покоя», и от этого тона слова отказывались съёживаться до метафоры – стояли в полный рост и ждали, что вы будете с ними делать. Студенты записывали. Кто-то поджимал губы, аккуратно, по-британски, оставляя скепсис при себе. Соседка Тани слева выводила в тетради ровные скандинавские строчки, а сверху, с задних рядов, доносился тихий, почти неслышный скрип стула под кем-то, кто опять не записывал ничего.

– Я не буду просить вас верить, что мысль двигает предметы, – говорил Искал, медленно проходя вдоль первого ряда. – Я попрошу о меньшем и худшем. Заметьте, что два человека, поставленные в одинаковые обстоятельства, живут в разных мирах. Одному собеседование кажется возможностью, другому расстрелом. Обстоятельства идентичны, реальности не совпадают. Разница не снаружи, коллеги. Снаружи всё одинаковое.

Он остановился у края первого ряда и договорил, обращаясь к доске, будто там сидел третий собеседник, которого этот разговор занимал больше всех присутствующих.

– Доведём до конца. Тот, кто пришёл за возможностью, задаёт свои вопросы и уходит последним. Тот, кто пришёл на расстрел, отвечает коротко, чтобы поскорее закончилось, и уходит первым. Через неделю обоим приходит одинаковое письмо с отказом. Первый прочтёт его и сядет готовиться к следующему собеседованию, второй прочтёт в нём подтверждение того, что он и без всякого письма знал о себе, и будет носить эту бумагу в кармане как справку. Обстоятельства у них общие, жизни разные. Наблюдение это не моё, они сформулированы задолго до меня: человека волнуют его мнения о вещах, сами вещи к делу не относятся.

Вопрос с третьего ряда прозвучал сердито, будто спрашивающий уже принял услышанное на свой счёт и теперь торопился с этим разобраться.

– А если он и правда хуже? Объективно хуже, не умеет и не тянет.

– Тогда он будет хуже в обоих случаях, и мы с вами ничего никому не докажем, – согласился Искал. – Я не берусь спасать каждого силой мысли. Я обращаю ваше внимание на порядок событий: он решил, что не тянет, до того как сел на стул.

Девушка у окна подняла руку и, не дожидаясь разрешения, спросила то, что в этом месте спрашивают всегда, отчего вопрос делается только законнее:

– То есть если я сейчас подумаю, что за окном лето, за окном будет лето?

– Нет, там по-прежнему будет октябрь, и в нём будете вы, думающая про лето. Это, между прочим, две разные жизни, хотя погода в них одна и та же, но одно важное различие всё же будет: даже в октябре вам будет так же комфортно, как бывает комфортно летом.

Девушка хмыкнула и записала ответ дословно, вместе с октябрём, чем показала, что поняла его лучше половины курса, которая ответа не записала вовсе.

Таня сидела рядом с Леной, держа щиты вполсилы, как научилась за месяц, и сквозь них, как сквозь неплотно закрытое окно, тянуло общим настроением зала: прохладное любопытство, островки скуки, чей-то голод, чьё-то «в Кембридже мне такого бы не читали». Скепсис аудитории имел вкус, металлический, как ложка, забытая в чае, и на его фоне голос Искала звучал странно тёплым. Он не боролся с этим скепсисом и не заискивал перед ним; он обращался с ним, как обращаются с тем, что бессмысленно оспаривать. Лена рядом писала мелко и ровно, и от неё, как всегда, шла та чистая тишина, в которую можно было прислониться плечом; Таня и прислонялась, незаметно, локтем к локтю, и понимала, что жульничает, что пользуется человеком как грелкой, и всё равно не отодвигалась.

– Пишите, пишите, – сказал он, поймав чей-то страдальческий взгляд. – Конспект вам не поможет, но успокоит. Это тоже, между прочим, иллюстрация первого принципа.

По аудитории прошёл короткий смешок, кто-то сзади фыркнул в стаканчик, и Тая заметила, что записывает медленнее, чем слушает.

Потом Искал положил мел в жёлоб доски, вытер руку о руку и объявил, что теперь будет опыт, и по аудитории прошло короткое шевеление, какое бывает в цирке перед фокусом.

– Предупреждаю сразу: реквизита я не принёс, потому что он не нужен. Это единственный опыт на кафедре, который не стоил ей ни пенса. Возьмите лимон.

Аудитория подобралась и посмотрела на пустой преподавательский стол, где лежала одна маленькая книга в вытертом переплёте, так и не открытая за всю пару.

– Обыкновенный лимон, какой лежит в магазине на углу: холодный, с плотной пупырчатой кожурой. Возьмите нож и разрежьте его поперёк. Слышите, как он поддаётся? По доске пошёл сок, срез блестит, пахнет так, что щиплет в носу. Теперь отрежьте от половинки дольку, положите в рот и прикусите.

На страницу:
3 из 4