Непростые дети. Каменные стены I. Туманный берег
Непростые дети. Каменные стены I. Туманный берег

Полная версия

Непростые дети. Каменные стены I. Туманный берег

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Правило, думала Тая, догоняя сестру, приехало с ними, как чайник и стикер: скрыть, присмотреться, не открываться. Здесь особенно. Здесь люди профессионально, за зарплату, искали именно то, что они всю жизнь прятали, – и с понедельника обеим предстояло ходить к ним на лекции.

* * *

В ту ночь вещи ещё стояли в коробках. Кровати застелили наспех, свежим, пахнущим магазином бельём, и в темноте комнаты казались больше и незнакомее, чем днём. За окном горел уличный фонарь, старый, с тёплым жёлтым светом, и ветка шиповника, качаясь под дождём, рисовала на стене над Таиной кроватью тени, которые ползли, вытягивались и снова сжимались, будто чья-то ладонь то раскрывалась, то собиралась в кулак. Тая лежала на спине и смотрела на эти тени, и они её не пугали, а, наоборот, успокаивали: обычные, объяснимые тени от обычной ветки.

Из-за двери донёсся протяжный скрип, потом ещё один, и по ним легко было восстановить, как человек за стеной переворачивается с боку на бок, отыскивая положение, в котором чужая страна наконец покажется удобной.

– Эта кровать шведская, – сообщила Таня в темноту. – Она скрипит на два голоса. Я думаю, второй лишний.

– Не вертись, и не будет скрипеть.

– Я не верчусь, я устанавливаю границы.

– Границы кровати?

– Устанавливаю границы дому, – уточнила Таня, и кровать тут же подтвердила её слова длинным низким стоном. – Пусть сразу знает, кто тут теперь скрипит.

Тая усмехнулась в темноту, глядя, как тень от ветки раскрывает над ней ладонь и снова медленно собирает её в кулак.

Дом дышал. Он потрескивал остывающими батареями, где-то капало, ветер трогал водосток, и во всём этом был ритм, медленный и ровный, как дыхание очень старого человека, будто дом и вправду прислушивался к новым жильцам, приноравливался к их дыханию, решал, впускать или нет. Тая слушала его и чувствовала, как из груди уходит то, что копилось весь день, вся натянутость, как у струны, которую наконец отпустили. Плечи опустились в подушку, ступни согрелись, и стало слышно, что внизу мать всё ещё зачем-то ходит по кухне.

– Тань, – сказала она негромко, в щель между комнатами, зная, что сестра не спит.

– Слушаю, приём.

– Почему «приём»? Ты и без рации всё слышишь.

– Слышу, – фыркнула Таня. – А поговорить всё равно надо.

Тая помолчала. В горле уже стояли другие слова, про угол у кампуса, про чужой терпеливый взгляд, стоявший на здании, и она даже набрала для них воздуха. Потом посмотрела на тень от ветки, которая медленно проползла по стене и замерла, и подумала, что у сестры болит переносица, что мать среди ночи всё ходит по чужой кухне, что отец не написал в тетради ни строчки. В детстве они просовывали в эту щель мизинцы и держались так, пока не заснут, и Тая, лёжа в темноте, вдруг очень ясно вспомнила, какой тонкий и тёплый бывает мизинец родного человека. Она выдохнула набранный воздух и сказала другое, и другое тоже было правдой, только не всей.

– Я думаю, что мы дома.

Ответа не было дольше, чем нужно для «да». В этой паузе было слышно, как дышит старый каменный дом, негромко, ровно, будто он тоже прислушивался и решал что-то своё.

– Я тоже, – сказала Таня из темноты, и по голосу было слышно, что она улыбается в подушку.

На чужой кухне, под чужим бесконечным дождём, с раздельными кранами и незнакомой духовкой, с выцветшим стикером на подоконнике, с нетронутой зелёной тетрадью на столе наверху и с фонарём, рисующим тени веток на стене. Дома.

Глава 1. Первый день на кафедре

«Самые важные встречи уже назначены задолго до того, как мы выходим из дома» – Пауло Коэльо

Утро было сырым и холодным, из тех, когда воздух кажется разбавленным молоком, и сквозь него всё видно, но словно на один тон бледнее, чем есть на самом деле. Дождь то ли шёл, то ли просто висел над улицей, оседая на волосах мельчайшей влагой, и куст шиповника у забора стоял такой мокрый, что капли на нём держались, дрожа, и всё никак не падали. Пахло мокрым камнем, опавшей листвой и откуда-то издалека торфяным дымком, тонким и сладковатым, к которому они ещё не привыкли и который каждое утро напоминал, что это не Москва. Красная дверь дома за спиной блестела от влаги, как облизанный леденец, единственное яркое пятно на всей серой улице, и Тая, выходя, зачем-то запомнила именно её.

Она не спала с пяти. Лежала, слушая, как за приоткрытой дверью ворочается Таня, и знала, что сестра тоже не спит, и обе молчали, потому что произносить это вслух означало признать невысказанные сомнения. Сумку Тая собрала ещё вечером, потом переложила, потом переложила ещё раз, и к утру в ней лежало ровно то, что лежало с самого начала: две тетради, ручки, кошелёк, зонт. В животе у неё сидело что-то тугое и холодное, свёрнутое с ночи, похожее на то нехорошее ожидание, когда не знаешь, чего именно ждать, и оттого готовишься сразу ко всему. Она проверила это чувство осторожно, как проверяют языком больной зуб, и решила пока не трогать.

Таня вышла следом, дожёвывая тост на ходу, оглядела мокрую улицу, серое небо и дымящие трубы и сообщила:

– Если я усну на первой лекции, разбуди меня как-нибудь дистанционно. Чтобы никто не заметил.

– Разбужу ногой, – сказала Тая. – Тоже дистанционно.

До ворот кампуса Катя с Димой довезли их и дальше не пошли, потому что об этом договорились заранее, ещё вчера, за ужином, коротко и без обсуждений, как договариваются люди, понимающие друг друга без слов. Дорога была короткой и молчаливой, дворники размазывали по стеклу серую морось, за окном тянулись мокрые изгороди и низкие каменные дома, и Дима вёл, держа руль обеими руками ровнее обычного, как везут хрупкое, а Катя чуть довернула зеркало заднего вида, и дорога в нём уступила место двум дочерям. Катя один раз обернулась с переднего сиденья, оглядела дочерей, открыла рот и закрыла, так и не спросив, тепло ли они оделись, хотя Тая видела по её лицу, что вопрос уже был готов и его пришлось проглотить.

Машина остановилась у обочины, дочери выбрались на мокрый тротуар, и у чёрной чугунной ограды, за которой начиналась чужая взрослая жизнь, наступила та неловкая пауза, когда всем всё ясно, а расходиться почему-то не хочется. За оградой в туманной глубине угадывались корпуса из тёмного камня, спешили под зонтами студенты, кто-то смеялся, звонко и чужеродно, и всё это было близко, в двух шагах, но пока ещё не их. Тая обернулась, поймала мамин взгляд, слишком внимательный для простого «пока», и сказала первое, что защищало их обеих:

– Мам, мы не в первый класс идём.

– А если мы к шести не вернёмся, – добавила Таня, поправляя лямку, – ищи нас в разделе «непознанное».

– Не смешно, – сказала Катя, и уголок её рта дрогнул, выдав, что это и смешно и не смешно одновременно.

Она махнула рукой, коротко, будто отгоняя что-то от лица, и улыбнулась больше для себя, чем для них. На секунду подалась вперёд, словно хотела поправить Тане воротник, как поправляла в первый школьный день много лет назад, но руку остановила на полпути, опустила и сунула в карман плаща. Обе дочери этот оборванный жест заметили, и обе сделали вид, что не заметили, потому что заметить означало бы раскрыть мамино волнение, которое она так старалась спрятать.

Дима стоял чуть в стороне, у открытой дверцы, слегка прищурившись, и смотрел на дочерей так, как смотрят на то, что нужно запомнить целиком: две фигуры в тёмных куртках на фоне мокрого камня, серого неба и чёрной ограды. Такое бывает только один раз, второго первого дня не будет. Он смотрел жадно, как смотрят на то, что уходит, и укладывал в память, чтобы потом достать, и знал, что достанет, и не один раз. Катя проследила за его взглядом, всё поняла и толкнула его локтем в бок.

– Ну что ты стоишь, как адвокат на опознании.

– Привычка, – сказал Дима, не отрывая глаз от уходящих фигур, и в этом одном слове было ровно столько, сколько он позволял себе говорить о таких вещах.

Сёстры пошли к воротам, не оглядываясь больше, но чувствуя спинами, что машина не трогается с места.

– Они ещё стоят, – сказала Таня негромко, глядя строго вперёд.

– Знаю.

За поворотом дорожки мокрая изгородь закрыла улицу, и только тогда сзади, далеко, зашуршали по асфальту шины – медленно, как поезд отъезжает с перрона.

* * *

Кафедра Кёстлера находилась в старом крыле университета, куда вёл коридор с истёртыми каменными плитами и портретами людей в тёмных костюмах, глядевших со стен с одинаковым выражением сдержанного неодобрения. Плиты под ногами были вытоптаны так, что посредине шла ложбинка, отполированная подошвами до маслянистого блеска, и шаги отдавались в коридоре гулко и одиноко, будто дом считал вошедших. Воздух в этом крыле был на ощупь другим – плотным, выстоявшимся, и в нём слоями держались холодный камень, старая бумага, восковая мастика для пола и что-то сухое, чуть горьковатое, – так пахнет время, когда его накапливается достаточно много в одном месте. Потолки были непозволительно высокие, лепнина под ними потемнела, паутина в углах карнизов висела с достоинством, будто и её внесли в реестр памятников, а батареи оказались до смешного маленькими: узкие чугунные рёбра под каждым окном, гревшие, судя по всему, исключительно сами себя и ближайшие десять сантиметров воздуха. Тая мимоходом отметила, что тепло в этом здании давно перестало быть задачей и стало воспоминанием о задаче, и что все, кто здесь работал, с этим смирились и просто не снимали пальто.

Аудитория оказалась небольшой, амфитеатром с деревянными пюпитрами, потемневшими от тысяч ладоней, и Тая, поднимаясь по ступенькам к среднему ряду, поймала себя на том, что выбирает место у стены, не думая, по привычке, как выбирают спину, за которой безопаснее. Народу набралось человек двадцать: пёстрые, невыспавшиеся, с картонными стаканчиками кофе, переговаривающиеся вполголоса на разных языках, из которых Тая узнавала английский и ещё какой-то северный, мягкий, с проглоченными окончаниями.

Первая лекция называлась вводной и была именно такой, какой должна быть вводная лекция на серьёзной кафедре, боящейся за свою репутацию. Немолодой преподаватель в сером джемпере с протёртыми локтями рассказывал историю парапсихологии, методологию, критерии достоверности, и говорил ровным, чуть усталым голосом, будто читал этот текст не в первый и даже не в сотый раз. До Тани через два ряда доносилось чьё-то тягучее «когда же перерыв» – не словами, голым смыслом, – и она с мрачным удовлетворением отметила, что скука на всех языках звучит одинаково. Преподаватель чертил на доске таблицы, приводил проценты, рассказывал про двойной слепой метод и контрольные группы, показывал слайды с графиками, и каждый график был обведён такой частой сеткой оговорок, что сквозь неё едва проступало то, что он, собственно, значил. Через каждые три фразы преподаватель вставлял оговорку, произнося её с той профессиональной осторожностью, с какой ходят по тонкому льду люди, которых уже не раз обвиняли в шарлатанстве. Ни разу он не сказал «это правда». Он говорил «есть данные, которые принято интерпретировать», «в рамках гипотезы», «при всей спорности метода», «результат, не достигающий статистической значимости, но интересный», и от этих формулировок веяло даже не наукой, а её пуганым, вечно оправдывающимся младшим братом, который заранее извиняется за то, что вообще открыл рот.

– Он извинился перед собственным графиком за то, что тот существует, – шепнула Таня, не поворачивая головы. – Ещё раз извинится, и мне его станет жалко. – И совсем тихо, третьим тактом, уже почти себе: – Интеллигентный человек извиняется, прежде чем нахамить. Этот извиняется просто так.

Тая ответила ей только взглядом, но угол губ у неё дёрнулся, и в тесном пространстве между их плечами стало на градус теплее.

Однокурсники слушали по-разному: кто-то прилежно записывал, кто-то откровенно скучал, разглядывая потолок, а парень в первом ряду вертел в пальцах ручку, ни разу не притронувшись ею к бумаге, и по едва заметной кривой усмешке было видно, что он пришёл сюда не соглашаться, а ловить на слове. Тая скользнула по нему взглядом и отвела глаза: рядом с этим человеком в общем гуле аудитории было странно легко, будто кто-то приоткрыл в душной комнате окно, но думать об этом она пока не стала.

Тая слушала, и внутри у неё разжималось то, что было сжато с ночи. Она взглянула на сестру, и та ответила быстрым взглядом, в котором всё уже было сказано: «Это и есть кафедра?» В этом немом вопросе смешалось разочарование, глупое, детское, будто им обещали дракона, а вынесли на середину зала музейный скелет с инвентарным номером на бедре, и одновременно облегчение, огромное, тёплое, разлившееся до самых пяток. Здесь было безопасно. Здесь всё было настолько обложено оговорками и сносками, что никакая случайность не могла бы прорваться наружу и выдать их.

И вместе с облегчением пришла обида, такая мелкая и такая настоящая, что Тая сама себе удивилась. Двадцать лет ей говорили: молчи, не показывай, не выделяйся. Двадцать лет она молчала так хорошо, что научилась не вздрагивать, даже когда чужая вещь обжигала ей ладонь чужой смертью. Они переехали на другой конец Европы, в единственное на земле место, где ищут именно то, что она прятала всю жизнь, и это место оказалось тише читального зала и ни о чём не собиралось её спрашивать. Тая опустила плечи на пару сантиметров и впервые за утро подумала, что, может быть, всё будет проще, чем она предполагала.

Мысль продержалась недолго. Потому что если здесь однажды спросят прямо, отвечать придётся ей, и многолетняя привычка молчать не подскажет ни единого слова, потому что она всю жизнь училась ровно обратному. Тая поймала себя на том, что заранее подбирает формулировки к вопросу, которого никто ещё не задал, и что формулировок этих у неё нет ни на одном из двух языков. Приятная мысль осталась лежать сверху, а глубоко под ней лежало разочарование, которое она предпочла не поднимать, и ещё глубже, на самом дне, то тугое и холодное, что она ещё утром решила не трогать.

* * *

А потом дверь в нижней части амфитеатра открылась, преподаватель в сером джемпере как-то сразу подобрался, и в аудиторию вошёл человек, при появлении которого в комнате что-то неуловимо сдвинулось: так меняется воздух, когда открывают окно в непроветренном помещении, и ты не сразу понимаешь, что именно изменилось, но дышать становится иначе. Он был немолод, сухощав, в потёртом твидовом пиджаке, с седыми, коротко стриженными волосами и лицом, которое трудно было запомнить и невозможно забыть. Преподаватель представил его коротко, с почтением: декан кафедры, профессор Искал.

Он не встал за кафедру. Он остановился у первого ряда, опёрся ладонью о край стола, обвёл аудиторию взглядом, и Тая почувствовала, как весь зал невольно подался чуть вперёд. Искал заговорил, и через минуту стало ясно, что лекции не будет: он разговаривает с каждым в отдельности, будто все двадцать человек по одному пришли к нему на приём и он теперь отвечает сразу всем, не теряя ни одного из вида. Голос у него был негромкий, чуть сипловатый, и от этого в зале сделалось тише: люди сами тянулись расслышать, вместо того чтобы он повышал тон.

Он не спорил с оговорками, которыми только что был обложен весь предмет.

– Наука провела черту, – сказал он, глядя куда-то в окно, где стекал по стеклу дождь, – и одну сторону назвала знанием, а другую суеверием. Черта эта проведена не там, где проходит настоящая граница, а там, где кончается смелость проводящего.

Он произнёс это спокойно, без вызова, как говорят очевидное, и добавил, что на этой кафедре интереснее всего как раз полоса вдоль черты: то, что ещё не признали знанием, но уже не считают выдумкой.

– Для этого нужно немного, – сказал он в окно, буднично, как называют условие приёма на работу. – Научиться видеть там, где темно, и слышать там, где тихо.

Тая молча забрала себе «видеть»; по тому, как рядом на долю секунды перестала дышать Таня, было понятно, кому досталось «слышать». Ни одна не проронила ни слова.

Он улыбался понимающе, задавал вопросы не по программе и оставлял их без ответа, будто раздавал слушателям с собой, глядел то в окно, то снова в зал, и речь его текла легко, с отступлениями, за которыми хотелось идти. Каждая его фраза была ровно на одно предложение длиннее, чем можно было спокойно переварить, и это лишнее предложение оставалось потом в голове и не давало покоя. Тая заметила, что по всей аудитории замерли ручки: конспект сдался первым.

И тут его взгляд дошёл до среднего ряда, до стены, и задержался на сёстрах.

Тая ощутила это раньше, чем встретилась с ним глазами: тёплое, почти физическое касание внимания, которое остановилось на них и не спешило уходить, – так чувствуешь спиной солнечное тепло, ещё не обернувшись к окну. В этом взгляде не было ни любопытства, ни оценки, какими смотрят на новичков, прикидывая, кто из них чего стоит. В нём было узнавание, слишком точное, чтобы списать его на вежливость: так смотрят на человека, которого давно ждали и наконец увидели входящим в дверь.

И вот здесь у Таи оборвалось дыхание. Всю жизнь она умела становиться незаметной, умела так ровно держаться, что учителя забывали её фамилию, и умение это было её защитой, её единственной стеной. За полторы секунды кто-то посторонний прошёл сквозь эту стену, не толкнув её и не сломав, будто её и не было, и Тая с ужасом поняла, что ей от этого хорошо. Жар поднялся по спине к щекам, ладони стали влажными, а внизу, под рёбрами, шевельнулось нелепое желание кивнуть ему, как кивают знакомому через комнату, – просто чтобы подтвердить: да, это мы, вы не ошиблись. Она удержалась. Опустила глаза к пюпитру, к своим рукам, которые лежали на нём слишком спокойно, и стала считать про себя вдохи, и на четвёртом ей стало стыдно за то, что первое её движение было не защититься, а откликнуться.

Когда она снова подняла голову, Искал уже говорил о другом, глядя в другую сторону, и всё случившееся можно было списать на британскую эксцентричность, на манеру, на что угодно. Рядом Таня сидела очень прямо и очень тихо, сцепив пальцы, и по этой её неподвижности Тая поняла, что сестра почувствовала то же самое, и тоже сделала вид, что ничего не произошло.

Списать не получилось. Позже, когда день кончился и они вдвоём выбрались наконец из старого крыла под открытое небо и дождь, Тая наклонилась к сестре и сказала тихо, только для неё:

– Он смотрел на нас так, как будто мы знакомы.

Таня не переспросила, что она имеет в виду. У неё была наготове шутка, обычная, спасительная, про то, что старики вообще любят смотреть на девушек, но она промолчала, потому что шутка тут ничего не прикрыла бы. Она только кивнула, медленно, и в этом кивке было согласие человека, который услышал то же самое.

* * *

Всю лекцию Тая держала руки на коленях, сложенными одна на другой, потому что не могла заставить себя лишний раз коснуться пюпитра. Дерево под её локтем было тёплым от чужих ладоней, отполированным до блеска десятилетиями касаний, и в нём что-то ждало, тихо, терпеливо, стоило только положить пальцы плашмя. Она этого не делала. Она сидела, чувствуя, как немеют сжатые кисти, и слушала не столько слова Искала, сколько само здание вокруг.

Камень стен разговаривал с ней всё утро ровным глубоким гулом, который она ощущала не ушами, а костями. Он был старый, ноздреватый, впитавший в себя сотни лекций, тысячи рук, скользивших по перилам и подоконникам, десятилетия чужих голосов, оседавших в порах, как оседает копоть. Дома, в Карри, камень был моложе и молчаливее, он помнил пока только своих хозяев и говорил вполголоса; этот же дом был стар настолько, что память в нём слежалась пластами, и каждый шаг по коридору был шагом по многим пластам времени. Тая ничего не показывала, дышала ровно, считала про себя, как считают, пережидая боль, но костяшки на сжатых руках побелели, и она сама этого не замечала, пока не заметила Таня и не накрыла её кулак своей ладонью – коротко, без слов, тёплой сухой ладонью, от которой гул на секунду отступил, будто кто-то убавил звук.

Когда прозвенел звонок и аудитория с шумом поднялась, Тая вышла в коридор последней и на секунду отстала от общего потока. Здесь, у высокого окна, где никого не было, она сделала то, чего избегала всё утро: медленно, будто пробуя воду, положила ладонь на голый камень стены между двумя портретами.

Камень был холодный и живой одновременно, и её повело сразу, мягко, без рывка.

Стена помнила всё. Она помнила руки: тысячи рук, скользивших по ней в темноте и на свету, ладони, опиравшиеся здесь на минуту передышки, пальцы, машинально трогавшие выступ на ходу. Помнила голоса, которые давно смолкли, шаги, которые давно стихли, помнила себя ещё тёплой, только что вырубленной, помнила руки каменотёсов, живших так давно, что от них не осталось ни имён, ни могил, – только это касание, ушедшее в камень и оставшееся в нём навсегда. Всё накатило разом, огромное и спокойное, как море, которому нет до тебя никакого дела, и в этой огромности Тая на секунду перестала быть двадцатилетней девушкой в мокрой куртке, а стала маленькой тёплой точкой, приложившейся к чему-то, что было до неё и будет после. Границ у этого нет, подумала она откуда-то с самого дна покоя. По какому пути ни пойди – и мысль не кончилась, просто уходила дальше, чем Тая могла за ней пройти. Это не пугало, скорее было почти невыносимо от нежности: столько людей приходило сюда и уходило, и никто не знал, что стена всё сохранит, только рассказать об этом было некому, и вот наконец пришла она, и стена рассказывала ей, торопливо и щедро, как рассказывают тому, кого долго ждали.

Она отняла руку. Отняла резко, испугавшись собственного восторга больше, чем самого видения. Гул отступил, но не ушёл до конца, остался под кожей ладони, как остаётся звон в стакане, по которому щёлкнули ногтем; во рту держался вкус холодного железа, а левое плечо ломило, будто она полчаса простояла на сквозняке. За окном по-прежнему шёл дождь, в коридоре по-прежнему было пусто, и часы над лестницей показывали, что прошло меньше минуты, хотя внутри у неё прошло несоизмеримо больше.

Тая посмотрела на свою ладонь, обычную, розовеющую, живую, и подумала спокойно и ясно, без страха, но и без радости: здесь ей нельзя ничего трогать просто так. Каждая поверхность в этом доме – чужая память, и если распахнуться навстречу сразу, эта память тебя смоет и не заметит. Она наклонилась застегнуть сумку, но молния не поддалась с первого раза, потому что пальцы плохо слушались, и вот от этой мелочи её наконец пробрало, коротко и по-настоящему: пока никто не видел, она села на подоконник и отдышалась. «Прекрасно, – сказала она себе, застёгивая молнию со второй попытки. – Первый день, а я уже боюсь». Потом сунула обе руки в карманы куртки и пошла искать сестру, которой, судя по тому, как оборвался в конце коридора её собственный след, было сейчас не легче.

* * *


Таня продержалась минут двадцать, и это был её личный рекорд стойкости, о котором никто, кроме неё, никогда не узнает.

Началось всё почти терпимо. Двадцать голов в аудитории – немного после московского метро, после школьных линеек, после рынков, где она в детстве цеплялась за мамину руку и считала до ста, чтобы не заплакать. Но эти двадцать голов думали на незнакомых языках, и в этом было всё дело. В Москве чужие мысли катились фоном, привычной волной родной речи, которую можно было пропускать мимо, как пропускают шум за окном. Здесь же языки навалились разом и вразнобой: английский, острый и быстрый, мягкий северный говор соседки спереди, отрывистое немецкое бормотание сзади, чья-то итальянская скороговорка. Мозг, привыкший понимать, отчаянно хватался за каждый поток, пытался перевести, не успевал, хватался за следующий, и это было похоже на то, как если бы кто-то включил радио на полную громкость и крутил ручку настройки быстрее, чем ухо могло зацепиться за звучащие слова. Таня вдохнула и скомандовала себе: главное – не падать духом. Мимо тела – тем более. Каламбур не помогал, потому что переставал быть каламбуром: она уже не очень понимала, где начало и где конец этого диссонанса.

«…почему она просто сидит…» – резануло откуда-то справа, ясно, по-русски даже не будучи русским, потому что мысль доходила до неё голым смыслом, минуя слова, и от этого было только хуже. «…ничего не понятно, зачем я вообще…», чьё-то раздражённое «…полная чепуха, деньги на ветер…», обрывок тоски, острый укол чужой головной боли, чужое смущение, чужой голод – всё разом, всё на полную, и ни одну мысль нельзя было дослушать до конца, потому что на неё тут же накатывала следующая.

И хуже всего было то, что все они этого хотели. Никого сюда не гнали: каждый пришёл сам, выбрал эту аудиторию из тысяч других и сел сюда ради того, чтобы однажды кого-нибудь услышать или чтобы наконец услышали его, и мечтали они о даре так же честно и наивно, как мечтают о поездке к морю. Они тянулись быть прочитанными, раскрывались навстречу, подставляли себя, и от этой готовности их мысли лезли к ней сами, без спроса, как лезет в лицо мокрая ветка в темноте. Таня сидела посреди людей, которые всю жизнь хотели быть услышанными, и была единственной, кто отдал бы что угодно за возможность на два часа оглохнуть.

На страницу:
2 из 4