
Полная версия
Сторона Б
Сборы мои заняли полчаса. У меня был армейский вещевой мешок Дэнни: зелёный, брезентовый, с его фамилией и номером, выведенными по трафарету, и в него я положил две пары джинсов, четыре рубашки, свитер, который связала мать, носки, бельё, бритву, зубную щётку, кусок мыла, фонарик, складной нож и карту западных штатов из тех бесплатных, что давали на заправке «Тексако». Ещё я положил три кассеты Дэнни, пять чистых, которые купил в Голд-Бич, и запасные батарейки для магнитофона, восемь штук, тяжёлых, круглых; они перекатывались на дне мешка и стучали. Магнитофон я завернул в свитер.
Деньги я пересчитал накануне. В жестянке «Фолджерс» было двести двенадцать долларов, и я разделил их на три части: сто положил в бумажник, восемьдесят зашил в подкладку куртки (так меня научил Нильс, когда я сказал ему, что уезжаю), а тридцать два оставил матери на столе под сахарницей. Она их потом нашла и, как я узнал много позже, так и не потратила; они лежали у неё в шкатулке до самой её смерти.
Нильсу я сказал за два дня до отъезда. Он кивнул, не отрываясь от сетки, и сказал: «Деньги в подкладку». Потом добавил: «И не садись к пьяным. И никогда не садись туда, где сзади кто-то лежит под одеялом». Я спросил почему, и он посмотрел на меня как на дурака. Больше он ничего мне не сказал, и я пожал ему руку, похожую на кусок мокрой коряги, и ушёл. Я больше его не видел. Он умер в семьдесят девятом году, и мать написала мне об этом в письме, которое догнало меня в Вайоминге.
* * *
Утром в понедельник Дэнни отвёз меня на шоссе. Он встал раньше обычного, и, когда я вышел на кухню, уже сидел там в куртке и пил кофе. Мать тоже встала. Она сделала мне бутерброды с ветчиной и сыром, завернула их в вощёную бумагу и положила в бумажный пакет, а потом подумала и положила туда ещё два яблока.
Мы не говорили ничего особенного. Она спросила, взял ли я свитер, и я сказал, что взял; она сказала, чтобы я писал, и я сказал, что буду. Потом она обняла меня: быстро и неловко, одной рукой, как будто боялась, что если обнимет двумя, то не отпустит, и сказала:
— Не жди меня к ужину.
Я не сразу понял, что она сказала, а когда понял, она уже отвернулась к плите.
Дэнни вёз меня на своём «Форде» до южной окраины, где сто первое выходит из города и идёт через мост над рекой. Ехать было три минуты, и мы молчали. На мосту он остановился на обочине, я вылез и достал мешок с заднего сиденья.
— Ну, — сказал Дэнни.
— Ну, — сказал я.
Он сидел за рулём и смотрел вперёд, на шоссе, которое уходило на юг между холмами, поросшими ельником. Туман уже поднимался, и было видно далеко.
— Становись после поворота, — сказал он. — Там, где прямо. Чтобы видели тебя издалека и успели затормозить. Тут никто не остановится, тут поворот.
Я не знал, откуда он это знает: может быть, он когда-то сам ездил стопом, а может быть, просто подумал. Он вообще был такой: думал о вещах, о которых никто не просил его думать, и говорил о них, только когда было уже нужно.
— Спасибо, — сказал я.
— Давай, — сказал он и уехал.
Я смотрел, как его «Форд» разворачивается на мосту и уезжает обратно в город, потом закинул мешок на плечо и пошёл вперёд, за поворот, туда, где шоссе становилось прямым. Было семь утра, солнце только поднималось над холмами, и на асфальте лежала роса. Я встал на обочине, поставил мешок у ног и поднял руку с выставленным большим пальцем.
Первая машина проехала мимо. Вторая тоже. Я стоял и смотрел на юг.
Глава третья. Скрипач

Я простоял на мосту сорок минут, и за это время мимо меня прошло, наверное, машин тридцать: грузовики с лесом, пикапы, легковые, трейлер с катером на прицепе. Некоторых водителей я знал в лицо. Мистер Ходжес, который держал бензоколонку в Офире, проехал мимо и помахал мне рукой — дружелюбно, как машут соседу через забор; он, наверное, подумал, что я кого-то жду.
Я тогда впервые испытал чувство, которое потом стало мне знакомо так же, как голод или холод, — чувство человека, стоящего у дороги. Его трудно описать тому, кто никогда не стоял. Ты стоишь, и мимо тебя едут люди, и каждый из них в эту секунду решает, остановиться ему или нет, решает быстро, почти не думая, по каким-то признакам, которых ты не знаешь: по твоей куртке, по причёске, по тому, как ты держишь руку, по тому, хорошее ли у него сегодня настроение и не поругался ли он утром с женой. И каждый раз, когда машина проезжает мимо, ты чувствуешь, что тебя оценили и сочли негодным. Это глупо, и ты знаешь, что это глупо, что человек просто торопится, или боится, или у него полная машина детей, но всё равно чувствуешь. Тридцать раз за сорок минут.
Потом остановился старик на зелёном пикапе с собакой в кузове и довёз меня до Голд-Бич; он ничего не спросил, только сказал, что едет к дочери, и всю дорогу слушал по радио проповедь. В Голд-Бич я простоял ещё час, пока меня не взяла женщина с двумя детьми, которая ехала в Брукингс к сестре. Дети сидели сзади и смотрели на меня, а младший, лет четырёх, спросил, не бандит ли я. Мать велела ему замолчать, а я сказал, что нет. Он подумал и сказал: «А похож». Женщина извинилась, а я засмеялся, и это было первое за день, над чем я засмеялся.
В Брукингсе я сел на скамейку у заправки и съел один бутерброд матери. Было одиннадцать утра, я отъехал от дома на пятьдесят миль, и мне казалось, что это очень много.
* * *
Эрл Прюитт подобрал меня у границы с Калифорнией, сразу за сельскохозяйственным постом, где останавливают машины и спрашивают, не везёшь ли ты фрукты. Я дошёл туда пешком из Брукингса, подумав, что там машины всё равно тормозят и, может быть, кто-нибудь возьмёт. Это была правильная мысль — первая правильная мысль, которая пришла мне в голову в дороге. Я встал за постом, на широкой обочине, и через десять минут возле меня остановился тягач «Питербилт» с прицепом, груженным досками.
Кабина была высоко, и, чтобы забраться, нужно было встать на подножку и ухватиться за поручень. Водитель перегнулся через сиденье и открыл мне дверь.
— Куда? — спросил он.
Я сказал, что на юг.
— Юг большой, — сказал он. — Я до Санта-Розы. Годится?
Я сказал, что годится, и забрался внутрь. Мешок он велел бросить за сиденье, в спальник, где была узкая койка с серым одеялом, и я, вспомнив Нильса, сначала посмотрел, не лежит ли там кто-нибудь. Никто не лежал.
Ему было лет пятьдесят. Лицо у него было широкое, красное от загара, нос в мелких лопнувших сосудах, а на голове светлая соломенная ковбойская шляпа с потным кольцом на ленте. Руки большие, с толстыми пальцами, и на правой не хватало половины мизинца. Он вёл тягач спокойно, почти лениво, положив одну руку на руль сверху, а другую на рычаг, и переключал передачи без всякого усилия, как будто машина сама подсказывала ему, когда нужно.
На панели, слева от руля, был прикреплён маленький серый ящик с микрофоном на витом шнуре, и из него непрерывно шли треск и голоса, мужские, хриплые, говорившие на языке, которого я не понимал.
— Си-би, — сказал Эрл, заметив, что я смотрю. — Рация. Ты что, никогда не видел?
Я сказал, что видел у кого-то в городе, но не слышал, как работает.
— Тогда слушай, — сказал он. — Это лучше всякого радио.
И я слушал. Голоса говорили о погоде, о том, где на дороге стоят «медведи» (я не сразу понял, что это полицейские), о том, где хорошо кормят и где плохо, о том, что у кого-то лопнуло колесо под Кламатом и ему нужна помощь. Они называли друг друга странными именами: Чёрный Кот, Пастор, Ночная Сова, Мамаша Гусыня. Время от времени Эрл брал микрофон, нажимал кнопку и говорил что-нибудь, а в конце каждый раз добавлял: «Это Скрипач, на юг, сто первое».
Я спросил его, почему Скрипач.
— Играл раньше на скрипке, — сказал он. — Дома, в Арканзасе. На танцах. Мне было шестнадцать, я играл на всех танцах в округе Бакстер. — Он поднял правую руку и показал обрубок мизинца. — Потом вот это. Цепью от лебёдки, в пятьдесят первом. Больше не играл.
Он сказал это просто, как говорят о погоде.
* * *
Мы ехали через секвойи.
Я никогда раньше их не видел. Они начались сразу за Кресент-Сити и шли потом, с перерывами, почти до самого Юрика. Шоссе ныряло под них, как в тоннель, и в кабине становилось темно, хотя был полдень, так что Эрл включал фары. Стволы стояли вдоль дороги, рыжие, в глубоких бороздах коры, и были такие толстые, что я не мог понять, на что они похожи, потому что ничего такого же толстого я в жизни не видел. Я задирал голову и пытался увидеть, где они кончаются, но из кабины этого не было видно.
Эрл заметил, что я смотрю.
— Первый раз?
Я сказал, что первый.
— Я тут двадцать лет езжу, — сказал он. — Раз, наверное, тысячу. И каждый раз смотрю. Не надоедает.
Он помолчал, потом добавил:
— Жена говорит, что я ради них и езжу на этом маршруте. Могла бы платить меньше за бензин, если бы я ездил по пятой. А я не хочу. Тут лучше.
Я спросил, сколько им лет, деревьям.
— Кто как, — сказал он. — Некоторым две тысячи. Говорят, есть и больше.
Я попробовал представить себе две тысячи лет и не смог. Я подумал, что когда Иисус ходил по Галилее, эти деревья уже стояли тут, только были, наверное, тоньше, и что они будут стоять, когда я умру, и когда умрут все, кого я знаю, и когда умрут их дети. Эта мысль не была ни страшной, ни утешительной. Она была как те деревья: слишком большая, чтобы её можно было разглядеть целиком: я задирал голову и не видел, где она кончается.
* * *
Эрл много говорил. Я потом понял, что он говорил бы столько же с любым: с солдатом, с хиппи, со старухой, со стулом, если бы стул сидел рядом с ним в кабине; такая у него была манера. Он говорил о своей жене, которую звали Лорен и которая работала медсестрой в больнице в Медфорде, и о детях, двух дочерях, обе уже замужем, одна в Портленде, другая в Техасе. О тягаче, который он купил в шестьдесят восьмом подержанным и с тех пор сам дважды перебирал мотор. О политике: он не любил Никсона, но и Форда тоже не любил, а больше всех не любил Джимми Картера, хотя Картер ещё прошлой зимой объявил, что пойдёт в президенты, и, кроме Эрла, его, кажется, никто всерьёз не принимал. Я не знаю, откуда Эрл вообще о нём знал. Ещё он говорил о ценах на бензин и о том, что с прошлого года скорость ограничили до пятидесяти пяти, и это его убивает, потому что теперь он проезжает за день на сто миль меньше, а платят ему по-прежнему с мили.
— Пятьдесят пять, — говорил он и хлопал ладонью по рулю. — Какой-то мудак в Вашингтоне сел, посчитал, сколько нефти сэкономит, и вот я теперь ползу, как беременная черепаха. А кто мне эти сто миль заплатит? Никсон? Хуй там. Никсон в Калифорнии, мемуары пишет.
Ругался он много и так спокойно, что первые полчаса я вздрагивал, а потом перестал замечать: ругательства были у него вместо запятых.
Я слушал и иногда спрашивал что-нибудь, чтобы показать, что слушаю, а через час он спросил меня, куда я на самом деле еду.
Я сказал, что не знаю.
— Это я понял, — сказал он. — Я спрашиваю, зачем.
Я стал говорить про завод, про работу, про то, что в Калифорнии, говорят, лучше. Он слушал, кивал, а потом сказал:
— Ладно. Не хочешь — не говори.
Я замолчал, и мне стало неловко, что он так быстро меня раскусил. Потом я сказал, сам не знаю почему, может быть, потому, что он был чужой человек и я больше никогда его не увижу:
— Я хочу понять, зачем живу.
Сказал и сразу пожалел, потому что это прозвучало глупо, как из книжки или из песни. Я ждал, что Эрл засмеётся, но он не засмеялся, а долго смотрел на дорогу и потом сказал:
— Ну, это дело хорошее.
И больше ничего не сказал, только через несколько миль взял микрофон и сообщил кому-то, что под Орриком на обочине стоит дорожная полиция с радаром.
Я тогда был немного разочарован. Мне казалось, что я сказал что-то важное и что он должен был ответить чем-нибудь важным: рассказать, как он сам это понял, или, наоборот, высмеять меня. А он сказал «дело хорошее» тем же тоном, каким сказал бы, узнав, что я решил выучиться на сварщика. Теперь мне кажется, что это был лучший ответ, какой он мог мне дать. Он не стал делать вид, что знает, и не стал говорить, что мой вопрос глупый, а просто принял его как дело, которое есть у человека, как работу или дорогу, и пожелал мне его сделать.
* * *
Под вечер, когда мы уже прошли Гарбервилль и дорога пошла по долине реки Ил, Эрл вдруг спросил:
— Ты знаешь, почему я тебя взял?
Я сказал, что нет.
— Потому что ты правильно стоял.
И он стал объяснять. Я стоял за постом, где машины уже тормозят и им легко остановиться, на широкой обочине, где есть место для прицепа, и мешок держал у ног, так что было видно, что я его не прячу. Я не был в тёмных очках и смотрел на водителей, а не на дорогу.
— Большинство ваших стоят как попало, — сказал он. — На повороте. На мосту. Где негде встать. И потом ругаются, что никто не берёт. А ты стоял как надо.
Я не стал говорить ему, что это вышло случайно, а подумал о Дэнни, который сказал мне: «Становись после поворота, там, где прямо». Я не знал тогда, что дорога, по которой я буду ездить десять лет, начинается с этой фразы. Но Дэнни, кажется, знал, или хотя бы догадывался. Он не мог мне ничего объяснить о смысле жизни, но мог объяснить, где встать, чтобы тебя увидели издалека и успели затормозить.
— И ещё, — сказал Эрл. — Брейся. Не обязательно каждый день, но брейся. Бородатых берут хуже. И стригись. Сейчас такое время, что никто не хочет брать хиппи. Не потому, что они плохие, хиппи как хиппи, а потому, что про них в газетах пишут.
Я провёл рукой по подбородку: я брился в субботу.
— И не рассказывай всем подряд, что ищешь смысл жизни, — сказал Эрл и в первый раз за весь день улыбнулся. — Люди пугаются.
* * *
Он высадил меня в Уиллитсе, в восьмом часу вечера, у стоянки для грузовиков на въезде в город. Это было не там, где он обещал (он обещал до Санта-Розы), но он сказал, что дальше дорога пойдёт через город, а ночью меня там никто не возьмёт, тут же стоянка и кафе, можно поесть и переночевать на лавке, а утром водители будут выезжать. Я подумал, что он, наверное, просто устал от меня, и обиделся. Потом, когда я узнал дорогу лучше, я понял, что он был прав и высадил меня в самом удобном месте на сто миль вокруг.
Я спросил, сколько я ему должен, и он посмотрел на меня так, как Нильс смотрел, когда я спросил его про одеяло.
— Ты чего? — сказал он. — Иди поешь.
Я вылез из кабины и стащил мешок, а Эрл перегнулся через сиденье, чтобы закрыть за мной дверь, и сказал:
— Если будешь когда в Медфорде, спроси на стоянке у «Питербилта» Скрипача. Меня там все знают.
Я сказал, что спрошу.
— И вот что, — сказал он. — Я тебя не просто так взял. Мне скучно одному. Я двенадцать часов в день в этой кабине, жена дома, дочки разъехались. Кроме этой штуки, он кивнул на рацию, поговорить не с кем. А ты слушал. Так что мы квиты.
Он захлопнул дверь, тягач рыкнул, выпустил облако дыма и выехал со стоянки. Я стоял и смотрел, как задние огни прицепа уходят на юг, и он посигналил мне два раза коротко, на прощание.
Это была первая из тех встреч, о которых я потом думал всю жизнь, хотя тогда, конечно, этого не знал. Я думал, что он просто водитель, который подвёз меня до Уиллитса, как подвезут потом ещё сотни других, а важное ждёт меня впереди, в Калифорнии, в Неваде, где-то там, куда я ещё не доехал. Я даже не записал его фамилию. Она осталась у меня в голове сама — Прюитт, Эрл Прюитт, Скрипач, — и я не знаю почему, ведь имена большинства людей, которые меня подвозили, я забыл.
* * *
В кафе на стоянке я съел гамбургер и выпил кофе, всё вместе за девяносто центов, потом вышел на улицу, сел на лавку у стены и достал магнитофон. Было уже темно, над стоянкой горели жёлтые фонари, и вокруг них вились мотыльки. Грузовики стояли рядами, с выключенными моторами, и у некоторых в кабинах горел свет.
Я поставил «ДЭННИ 1» и стал слушать «Carefree Highway» Гордона Лайтфута, ту, что была записана два раза. Я слушал её и думал о Дэнни, о матери, о Кэрол; думал, что сейчас дома ужин и мать, может быть, поставила на стол три тарелки по привычке, а потом убрала одну, и что Кэрол сейчас, наверное, одна у маяка. Ещё я думал, что за весь день проехал триста миль и никогда ещё в жизни не был так далеко от дома.
Мне не было грустно, и это меня удивило. Я ждал, что будет грустно, и даже немного хотел этого, потому что так было бы правильно, как в кино. Но грусти не было. Было что-то другое: я сидел на лавке у стоянки для грузовиков в городке, которого не знал, среди людей, которые не знали меня, и чувствовал себя так, будто вот-вот что-то начнётся. Будто я пришёл в кинотеатр слишком рано и сижу в зале, где уже погасили свет, но ещё не включили фильм, и экран белый, и все ждут.
Я ждал этого чувства потом много раз, и иногда оно приходило, а иногда нет. Но в первый вечер в Уиллитсе оно пришло само, без всякого спроса, и я сидел с ним, пока не кончилась сторона, и не стал переворачивать кассету, чтобы оно не ушло.
Глава четвёртая. Лосиный ручей
Я переночевал на лавке у кафе, завернувшись в мамин свитер и положив мешок под голову. Спал плохо, потому что мимо всю ночь ходили водители, хлопали дверцы и где-то за кафе лаяла собака, а под утро стало так холодно, что я встал и пошёл внутрь пить кофе. Официантка, немолодая, с волосами, собранными в тугой узел, налила мне вторую чашку бесплатно и спросила, давно ли я в дороге. Я сказал, что со вчерашнего дня. Она засмеялась и сказала, что это видно.
В восемь утра на стоянку въехал фургон «Фольксваген»: бело-оранжевый, весь в ржавых пятнах, с занавесками на окнах, и из него вылезли двое, парень и девушка, и пошли в кафе. Парень был худой, в армейской куртке, с длинными волосами, собранными в хвост, а девушка маленькая, в длинной юбке и в мужском свитере с растянутыми рукавами, из которых торчали только кончики пальцев. Они сели за соседний столик и заказали оладьи.
Не помню, кто из нас заговорил первым. Кажется, девушка, она спросила, не я ли тот парень с мешком, который спал на лавке, и, когда я сказал, что я, рассказала, что видела меня, когда они проезжали тут в шесть утра за бензином, и подумала, что я мёртвый. Сказала она это весело, как будто это было смешно, и я тоже засмеялся.
Её звали Сьюзан, но все звали её Санни, а парня звали Гарт. Они жили на ферме в горах, к востоку от Уиллитса, которую она назвала «Лосиный ручей», и приезжали в город раз в неделю за продуктами, керосином и почтой. Санни спросила, куда я еду, и я сказал, что не знаю. Она посмотрела на Гарта, Гарт пожал плечами, и Санни сказала:
— Поехали с нами. Нам нужны руки. Зима скоро.
Я согласился почти сразу, потому что торопиться мне было некуда, а любопытно было очень. Я слышал про такие фермы — про них писали в журналах, их показывали по телевизору, и в Сент-Эльмо о них говорили примерно так же, как о марсианах. Я подумал, что если где-то ищут смысл жизни, то, наверное, там.
* * *
Ферма стояла на склоне горы в конце грунтовой дороги, по которой «Фольксваген» полз два часа, переваливаясь на ухабах так, что мой мешок в багажнике несколько раз подпрыгивал до потолка. Там было пять или шесть строений: старый фермерский дом с просевшей крышей, сарай, два домика, сколоченных из досок и фанеры, вигвам из брезента, который стоял пустой и, кажется, был поставлен скорее для красоты, и баня у ручья. Ещё были огород, загон для коз и курятник. Вокруг стоял лес: дубы, мадроны с красной облезлой корой, а выше по склону ели.
Жило там четырнадцать человек, если считать троих детей. Старшему из взрослых было пятьдесят два, младшей, не считая детей, восемнадцать. Они приехали сюда в шестьдесят девятом и семидесятом годах из Беркли, из Сан-Франциско, из Лос-Анджелеса, а один из Огайо. Землю купил вскладчину человек по имени Уоррен Хейл, который раньше преподавал философию в университете.
Уоррен был старшим. Высокий, седой, с короткой бородой и в очках в тонкой стальной оправе, он говорил тихо и очень правильно, длинными предложениями, в которых всегда было придаточное. Принял он меня так, будто давно ждал: пожал руку, посмотрел в глаза, спросил, как меня зовут и откуда я, и, когда я сказал, что из Орегона, с побережья, что работал на консервном заводе, кивнул так, словно это было что-то очень значительное.
— Ты умеешь работать руками, — сказал он. — Это редкость. Большинство из нас пришли сюда, не умея ничего. Нам пришлось учиться заново.
Он сказал это без всякой иронии, и я понял, что он действительно так думает: что умение срезать плавники с лосося — это редкость. Мне стало одновременно смешно и приятно.
* * *
Я прожил на Лосином ручье девять месяцев, с середины сентября семьдесят пятого до июля семьдесят шестого.
Работы там действительно было много. В первую же неделю я перекрыл крышу на сарае, которая текла уже два года (в Сент-Эльмо все умели крыть крыши, потому что от дождя там некуда было деться), потом помогал Гарту колоть дрова на зиму, потом чинил загон, из которого козы уходили каждую ночь. Когда начались дожди, оказалось, что дорогу к ферме размывает, и мы с Гартом и ещё одним, которого звали Лео, неделю копали канавы и таскали камни, чтобы её укрепить.
Мне нравилась эта работа, хотя я не думал, что она будет мне нравиться. На заводе я работал, потому что надо было работать, и всё время думал о том, когда кончится смена, а тут работал и не думал об этом. Может быть, потому, что тут не было смены и никто не говорил, сколько нужно сделать, а всё, что ты делал, было нужно прямо сейчас: крыша, чтобы не текло, дрова, чтобы не замёрзнуть, канава, чтобы дорогу не размыло. Это было понятно. Я тогда первый раз подумал, что, может быть, вот это и есть то, что я ищу, это делать то, что нужно; мысль была простая, и я был ею доволен целую неделю.
Потом она перестала меня устраивать, и не потому, что была неправильной, а потому, что её было мало. Делать то, что нужно, хорошо, но нужно кому? Крыша нужна сараю, сарай нужен козам, козы нужны людям, а люди нужны — кому? Я поймал себя на том, что задаю этот вопрос, лёжа ночью в спальном мешке на полу в большом доме и слушая, как по крыше барабанит дождь, и не могу на него ответить. И я подумал, что, наверное, всё-таки ищу что-то другое.
* * *
Ещё на ферме много говорили.
Каждый вечер после ужина все собирались в большой комнате старого дома, у печки, и разговаривали; это называлось «круг». Уоррен говорил, что круг — самое важное, что у них есть, важнее огорода и коз, потому что в круге они учатся жить вместе, без лжи и без власти. В круге обсуждали всё: кто сегодня будет доить коз, нужно ли покупать новую пилу, почему Лео и Дебора поссорились, можно ли давать детям сахар. И ещё говорили о жизни, о том, как нужно жить, что было неправильно в мире, который они оставили, и что правильно здесь.
Сначала мне было интересно, потому что я никогда не слышал, чтобы люди говорили так открыто и подолгу о вещах, о которых в Сент-Эльмо не говорили никогда: о любви, о смерти, о Боге — не о том Боге, что в церкви, а о каком-то другом, которого они искали в индийских книжках и в тишине, о том, что такое свобода. Уоррен иногда читал вслух Торо, Уитмена, какого-то китайца, имени которого я не запомнил. Я сидел у стены, слушал и думал, что вот здесь, может быть, мне и ответят.
Мне не ответили, хотя не потому, что они не знали ответа или что ответ был плохой. У них было много ответов, и некоторые из них мне нравились. Уоррен говорил, что смысл жизни в том, чтобы быть здесь и сейчас, полностью, не думая о прошлом и о будущем. Дебора говорила, что смысл в любви, во всякой любви, к людям, к деревьям, к козам. Лео говорил, что никакого смысла нет и что это хорошо, потому что тогда ты свободен. Гарт обычно молчал, а если говорил, то о моторе «Фольксвагена».
Но со временем мне стало казаться, что эти разговоры похожи на что-то, что я уже знал, и я долго не мог понять, на что, пока не понял: на Сент-Эльмо. На то, как в Сент-Эльмо все знали, что Уэйд Хэллоран женится на Кэрол Линдквист и будет стоять за прилавком скобяной лавки. Тут тоже все знали, как надо, только вместо лавки было «здесь и сейчас», а вместо церкви — круг. И если ты говорил в круге что-нибудь, что не совпадало с тем, как надо, на тебя смотрели с той же самой мягкой жалостью, с какой мистер Линдквист смотрел бы на меня, если бы я сказал, что не хочу торговать гвоздями.









