
Полная версия
Сторона Б

Митра Папилин
Сторона Б
Часть первая. Сторона А
18+
Содержит нецензурную брань
В книге есть сцены интимного характера, описания насилия, употребления наркотиков, алкоголя и табака. Автор их не одобряет и показывает их последствия.
Глава первая. Сент-Эльмо

Мой племянник Нил, сын моего брата, носит в кармане белую коробочку размером с колоду карт, в которую, как он говорит, помещается тысяча песен. Однажды он дал мне послушать: вставил мне в уши два белых шарика на проводе и стал крутить пальцем по кругу на её лицевой стороне, и песни побежали одна за другой, так быстро, что я не успевал понять, что слышу, а Нил смеялся. Ему девятнадцать, он считает, что я человек из другого века, и он прав, хотя мне всего пятьдесят один.
Я сказал ему тогда, что у меня тоже был плеер, и он спросил, сколько в него помещалось. Одна кассета, ответил я, сорок пять минут на сторону. Он подумал, что я шучу.
Я не шутил, и об этом, наверное, весь этот рассказ — о том, что когда у тебя одна кассета, ты слушаешь её иначе. Ты знаешь, какая песня будет следующей, ещё до того, как кончится предыдущая; знаешь, где на плёнке заломлено и где звук на секунду уйдёт вбок, и в каком месте сторона кончится, так что нужно будет открыть крышку и перевернуть кассету. Ты живёшь внутри этих сорока пяти минут, как в комнате. Я прожил так почти десять лет — не в одной комнате, а в нескольких, и каждая из них была дорогой.
Но начать нужно не с плеера и не с дороги. Начать нужно с Сент-Эльмо.
* * *
Сент-Эльмо — это город на южном побережье Орегона, между Порт-Орфордом и Голд-Бич. Если вы ехали когда-нибудь по сто первому шоссе от Кус-Бэй на юг, к Калифорнии, вы через него проезжали и, скорее всего, его не заметили. Там была заправка «Тексако», закусочная «Морской лев», почта, две церкви, лесопилка Харпера на реке и консервный завод у причала, где разделывали лосося и крабов. Ещё был маяк на мысу, хотя маяком его называли по привычке: огонь на нём погасили ещё до войны, и осталась только туманная сирена, которая гудела каждую ночь с октября по апрель и почти каждую ночь летом. В Сент-Эльмо жило тысяча восемьсот человек, так было написано на щите при въезде, и цифра эта не менялась все годы, что я там прожил, хотя люди рождались, умирали и уезжали; думаю, никто просто не хотел перекрашивать щит.
Город назвали в честь огней святого Эльма. Мне рассказывал это старый Нильс Огорд, который чинил сети на причале и знал про город всё, что можно было знать. Будто бы в тысяча восемьсот каком-то году шхуна, шедшая из Сан-Франциско за лесом, попала здесь в грозу, и матросы увидели на верхушках мачт синие огни, которые горели долго, и шхуна не разбилась, хотя должна была, а капитан, сойдя на берег, сказал, что поселится тут. Нильс рассказывал это так, будто сам стоял тогда на палубе. Потом, правда, выяснилось, что первые поселенцы были золотоискатели с реки Рог и никакой шхуны не было, но Нильсу я поверил раньше, чем узнал правду, а эту раннюю веру уже нельзя было отменить.
Мой отец, Фрэнк Хэллоран, ловил лосося на тролловом судне «Эстер», которое он купил в долг у человека из Брукингса, и утонул в ноябре шестьдесят шестого года, когда мне было одиннадцать. «Эстер» нашли через два дня у скал южнее мыса, перевёрнутую, а отца не нашли совсем. Мать долго потом говорила, что это хорошо, потому что она запомнила его живым, а если бы его нашли через неделю в воде, она бы запомнила другое. Я тогда не понимал, как это может быть хорошо. Теперь, кажется, понимаю, но не до конца.
Мать звали Рут. Она работала в почтовом отделении: сидела за деревянной стойкой с решёткой, продавала марки, взвешивала посылки и знала про каждого в городе, кому он пишет и кто пишет ему, но никогда никому об этом не рассказывала, даже нам с братом, и в городе это ценили. Она была невысокая, сухая, с короткими пальцами, которые всегда пахли клеем от марок, и очень редко повышала голос; когда она сердилась, она начинала говорить тише, и это было хуже всякого крика.
Брат мой Дэнни был старше меня на четыре года. В семидесятом его призвали, и он год прослужил во Вьетнаме, в провинции, название которой ни разу при мне не произнёс, а летом семьдесят первого вернулся, худой и загорелый, пошёл работать на лесопилку Харпера и с тех пор работал там. О войне он не говорил. Иногда, если выпивал, он говорил о другом: о том, какая там была трава, высокая, выше головы, и как она резала руки. Больше ничего.
* * *
В семьдесят пятом году мне исполнилось двадцать. Школу я окончил в семьдесят третьем и два года работал на консервном заводе, стоял у ленты, по которой шли лососи, уже без голов, и срезал с них плавники. Работа была простая и холодная; к концу смены руки переставали чувствовать что-либо, кроме холода, и, придя домой, я долго держал их под горячей водой. Платили неплохо. Половину я отдавал матери, а половину откладывал, сам не зная на что, в жестянку из-под кофе «Фолджерс», которая стояла у меня на полке в шкафу.
В августе семьдесят пятого завод закрылся.
Про это говорили давно, потому что лосося становилось меньше с каждым годом, а компания, которой принадлежал завод (она была из Сиэтла, и никто из нас ни разу не видел её хозяев), уже два года грозилась перевести всё в Асторию. В июле повесили объявление, а двадцать девятого августа мы отработали последнюю смену. Мистер Кроуфорд, управляющий, стоял у выхода и пожимал каждому руку. Он был местный, вырос в Сент-Эльмо, и ему, наверное, было хуже, чем нам, потому что он должен был стоять у этой двери, а мы могли просто пройти мимо.
На заводе работало девяносто человек, и почти все остались в городе. Кто-то пошёл на лесопилку, но лесопилке не нужно было девяносто человек; кто-то поехал на север, в Кус-Бэй, на верфи; женщины, которые работали на упаковке, по большей части просто остались дома. А я во вторник, сразу после Дня труда, поехал с Томми Сайксом в Голд-Бич, где было бюро по безработице, и мы простояли там в очереди полтора часа, после чего женщина в очках с цепочкой спросила меня, какая у меня специальность, и я не знал, что ответить. Я сказал: «Резчик». Она посмотрела на меня поверх очков и написала что-то в карточке.
Пособие было маленькое — его хватало, чтобы отдать матери, но откладывать в жестянку уже было нечего.
* * *
Я хочу описать, каким было то лето, потому что потом, когда я был далеко, я часто его вспоминал и не мог понять, что именно вспоминаю. Ничего особенного в нём не было. Я вставал поздно, потому что вставать было незачем: мать уходила на почту в восемь, Дэнни на лесопилку в шесть, и я просыпался в пустом доме и слушал, как на кухне капает кран, который мы с Дэнни всё собирались починить и не чинили. Потом пил кофе, жарил себе яйца и шёл к причалу.
На причале сидел Нильс Огорд и чинил сети. Ему было за семьдесят; родом он был из Норвегии, но приехал в Америку мальчишкой и говорил без акцента, только иногда ставил слова в странном порядке. Пальцы у него были толстые и кривые, а работал он ими быстрее, чем я когда-либо видел, чтобы кто-нибудь работал руками. Я садился рядом на ящик и смотрел.
Иногда мы разговаривали, но чаще молчали. Нильс не любил, когда его спрашивали о море: он говорил, что люди, которые спрашивают о море, хотят услышать что-нибудь красивое, а красивого он про море сказать не может. Но однажды, в тот август, когда я сидел у него третий или четвёртый день подряд, он вдруг сказал, не поднимая головы:
— Ты теперь куда?
Я сказал, что не знаю.
— Это хорошо, — сказал он. — Когда не знаешь, ещё можно. Когда знаешь, уже поздно.
Я спросил, что значит «можно», но он пожал плечами и больше ничего не сказал. Я долго потом об этом думал, и мне казалось, что он сказал что-то важное, а я его не понял. Теперь мне кажется, что он, может быть, и сам не очень понимал, что сказал: просто так у него вышло, как у человека, который всю жизнь вяжет узлы и иногда завязывает их машинально, а потом смотрит, и узел держит. Но тогда эти слова застряли во мне, и я носил их с собой.
* * *
Ещё в то лето была Кэрол.
Кэрол Линдквист я знал с первого класса, но встречаться мы начали в последний год школы, на танцах в гимнастическом зале, куда я пришёл только потому, что Томми Сайкс одолжил у брата машину и нужно было кого-нибудь подвезти. Кэрол была высокая, выше меня на полдюйма, с белыми бровями и белыми ресницами, так что глаза её казались голыми. Смеялась она громко, закидывая голову назад, и стеснялась этого, и прикрывала рот рукой, но всегда поздно. Отец её держал скобяную лавку на главной улице, и она ему помогала: стояла за прилавком и продавала гвозди, краску и рыболовные крючки.
Мы встречались два года, и все в городе считали, что мы поженимся. Мать так считала. Считал и мистер Линдквист, который уже, кажется, начинал поглядывать на меня как на будущего хозяина лавки: однажды он показал мне, как ведёт учётную книгу, и показал так подробно, что я понял, к чему это. Кэрол, наверное, тоже считала. Прямо мы об этом никогда не говорили, но иногда она начинала фразы словами «когда у нас будет», и я не возражал.
Я не знаю, любил ли я её. Это трудно сказать про себя двадцатилетнего, когда тебе пятьдесят один: тот человек кажется не совсем тобой, и ты не можешь отвечать за его чувства. Мне с ней было хорошо. Мне нравилось, как она пахнет, — машинным маслом и мятной жевательной резинкой, нравилось сидеть с ней вечером на капоте машины у маяка и смотреть, как туман приходит с моря. Но когда она говорила «когда у нас будет», я ощущал что-то такое, чему не мог найти названия. Как будто закрывается дверь — не сразу, а медленно, на смазанных петлях, и ты видишь, как полоса света становится всё уже.
Я не хочу сказать, что Кэрол была дверью; она была ни в чём не виновата. Дверью был весь город, а может быть, и не город, а я сам, такой, каким я был в нём. Но тогда я этого не понимал, а понимал только, что иногда, когда Кэрол засыпала у меня на плече, мне хотелось встать и пойти куда-нибудь — всё равно куда, хоть по пляжу на юг, пока не устанут ноги.
* * *
Лучше всего я помню вечера.
Вечером мать возвращалась с почты и готовила ужин, а Дэнни приходил позже, пахнущий опилками и машинным маслом, мылся во дворе из шланга, если было тепло, и садился за стол с мокрыми волосами. Ели мы молча: у нас в семье вообще мало говорили за столом, так было и при отце, и после него. Мать иногда рассказывала что-нибудь из почтовых новостей, но без имён (кто-то получил посылку из Германии, кто-то отправил письмо в Конгресс), и мы с Дэнни кивали.
После ужина Дэнни уходил к себе, в пристройку, которую отец когда-то сделал для сетей и снастей, а Дэнни, вернувшись, утеплил. Он сам сколотил туда кровать, поставил стол и полку, и оттуда по вечерам было слышно радио. Он слушал станцию из Кус-Бэй, а когда её глушило, крутил ручку и искал Сан-Франциско. Иногда он записывал песни на магнитофон: держал микрофон у динамика и нажимал кнопку, когда начиналось что-нибудь, что ему нравилось. У него были целые кассеты таких записей, с обрезанными началами и с голосом ведущего в конце.
Я иногда заходил к нему. Он не прогонял меня, но и не звал, так что я садился на пол у стены, и мы слушали вместе. Он не спрашивал меня ни о заводе, ни о Кэрол, ни о том, что я собираюсь делать, а я не спрашивал его ни о чём. Это было, наверное, самое близкое, что у нас с ним тогда было: сидеть в его комнате и слушать радио, которое трещит от тумана.
В те вечера я впервые подумал, что ненавижу Сент-Эльмо, и сразу испугался этой мысли, потому что это было неправдой. Я не ненавидел его, я его любил — туман, причал, Нильса, мать за решёткой почты, запах водорослей во время отлива. Но в этой любви было что-то, от чего хотелось уйти. Так бывает в комнате, где слишком жарко натоплено: тебе хорошо, и при этом ты знаешь, что если пробудешь здесь ещё час, то уснёшь и проснёшься с тяжёлой головой.
Я пытался объяснить это себе по-разному. Говорил себе, что дело в заводе, что у меня нет работы и поэтому мне всё не мило; говорил, что дело в отце, что он ушёл в море и не вернулся, а я с тех пор боюсь моря и поэтому хочу уйти от него подальше. Это были хорошие объяснения, понятные, мать бы их приняла. Но я знал, что дело не в этом, хотя не знал, в чём.
Мне было двадцать лет, и мне казалось, что где-то есть что-то, ради чего стоит жить, и что оно не здесь. Я не мог бы сказать, на что это похоже, потому что не ждал ни славы, ни денег, ни какой-то особенной любви. Я ждал (я сейчас подбираю слово и не могу подобрать), что однажды мне станет ясно; что я пойму, зачем я. Вот так, совсем просто: зачем я. Мне казалось, что люди вокруг меня либо уже поняли это, либо никогда не задавались этим вопросом, и я завидовал и тем и другим.
Сейчас я знаю, что этот вопрос задают себе почти все и что почти никто не получает на него ответа в двадцать лет. Но тогда я был уверен, что это происходит только со мной. И ещё я был уверен, что если ответ существует, то его нужно искать, ехать за ним, как за работой, как за лососем, который ушёл от берега.
* * *
В начале сентября ночью гудела сирена, и я не мог уснуть. Я лежал и считал: она гудела два раза в минуту, долгим низким звуком, от которого дрожало стекло, потом тридцать секунд тишины, и снова. Я знал этот звук всю жизнь. В детстве я его боялся, потом перестал замечать, а когда утонул отец, снова стал слышать, каждую ночь, всю зиму шестьдесят шестого, и мне тогда казалось, что сирена зовёт «Эстер» домой и будет гудеть, пока «Эстер» не придёт.
В ту сентябрьскую ночь я лежал и думал, что сирена гудит для тех, кто в море, чтобы они знали, где берег, и не разбились. А для тех, кто на берегу, она не гудит ни для чего: мы её просто слышим, и нам она ничего не говорит.
Я встал, оделся и вышел на улицу. Туман был такой, что фонарь у почты казался размытым пятном. Я дошёл до причала, где Нильса, конечно, не было; пахло мокрыми досками и рыбой, хотя рыбы на заводе не было уже неделю. Я постоял у края, где вода чмокала о сваи, и подумал, что уеду.
Это не было решением. Решение — это когда ты взвешиваешь, сравниваешь, выбираешь, а тут не было ничего такого. Я просто подумал, что уеду, и сразу понял, что это уже правда, как бывает, когда ты наконец вспоминаешь слово, которое долго вертелось на языке, и потом уже не можешь его не знать.
Я вернулся домой, лёг и уснул сразу, хотя сирена гудела по-прежнему.
Глава вторая. Дэнни

Первой я сказал матери, в субботу, за завтраком. Дэнни ещё спал — по субботам лесопилка не работала, и он спал до десяти, а иногда до одиннадцати, и мать никогда его не будила. Мы сидели вдвоём на кухне, и кран капал.
Я сказал, что хочу уехать. Она спросила куда, и я ответил, что не знаю, может быть, на юг, в Калифорнию, или на восток, посмотрю. Она спросила, на чём. Я сказал, что поеду стопом.
Она долго молчала, потом встала, налила себе ещё кофе, хотя её чашка была почти полная, и снова села.
— Ты помнишь, — сказала она, — как отец уходил в море?
Я сказал, что помню.
— Он всегда уходил до рассвета. Я вставала и делала ему бутерброды. И он всегда говорил одно и то же, когда уходил. Ты помнишь, что он говорил?
Я не помнил, и мне стало стыдно, что я не помню. Я сказал, что нет.
— Он говорил: «Не жди меня к ужину». Каждый раз. Даже если уходил на день. Даже если знал, что вернётся к обеду. Я его спросила однажды, почему он так говорит. Он сказал: «Чтобы ты не ждала». — Она отпила кофе. — Я всё равно ждала. Каждый раз.
Я не знал, что на это ответить. Она смотрела на меня, и лицо у неё было спокойное, только губы немного сжаты.
— Я не буду тебя отговаривать, — сказала она. — Ты взрослый. Только пиши мне. Я на почте, мне не трудно будет получать.
Это была шутка, единственная, которую я от неё слышал за много месяцев, и я засмеялся, а она нет. Она встала и начала мыть посуду, хотя посуды было всего две тарелки, а я сидел и смотрел ей в спину. Мне хотелось подойти и обнять её, но у нас в семье это было не принято, и я не подошёл, о чём потом много раз жалел.
* * *
Кэрол я сказал в тот же вечер, у маяка. Мы сидели на капоте её отцовского «Шевроле», и был тот час, когда солнце уже село, а туман ещё не пришёл, и море было серое и гладкое, как жесть.
Я сказал ей прямо. Я хотел сказать как-нибудь мягче и весь день придумывал, как, но когда дошло до дела, вышло прямо: «Я уезжаю».
Она не стала спрашивать куда, а спросила:
— Надолго?
Я сказал, что не знаю.
— Тогда это навсегда, — сказала она. — Если не знаешь, значит, навсегда.
Я стал говорить, что нет, что я вернусь, что мне просто нужно посмотреть, что я не могу сидеть здесь без работы, что в Калифорнии, говорят, есть работа на фермах и на стройках, что я буду писать. Я говорил долго и чувствовал, что говорю неправду, хотя ни одно слово не было ложью. Она слушала не перебивая, а потом сказала:
— Ты не из-за работы.
Я замолчал.
— Ты не из-за работы, — повторила она. — Папа предлагал тебе место в лавке. Ты отказался. Ты не из-за работы, Уэйд.
Это была правда. Мистер Линдквист в августе, сразу как закрылся завод, предложил мне стоять за прилавком, пока не найду что-нибудь лучше, а я сказал, что подумаю, и не пришёл. Я не думал, что Кэрол об этом знает.
— Я не знаю, из-за чего, — сказал я.
Это была первая правдивая вещь, которую я сказал ей за вечер, и она кивнула, как будто именно этого и ждала. Потом засмеялась коротко, без звука, одним выдохом, и сказала:
— Знаешь, что самое глупое? Я тебе даже не могу сказать «не уезжай». Потому что ты спросишь почему, а я скажу «потому что я тебя люблю», а ты скажешь «я тоже», и всё равно уедешь. И тогда будет ещё хуже.
Мы посидели ещё, пока не пришёл туман и не загудела сирена.
Потом Кэрол слезла с капота, открыла заднюю дверь «Шевроле» и села внутрь, оставив дверь открытой. Я постоял немного и сел к ней.
Мы спали вместе с весны семьдесят четвёртого, всегда в этой машине или на одеяле в дюнах за маяком, потому что больше было негде: у неё дома был отец, у меня — мать, и Дэнни за стенкой пристройки. Мы делали это торопливо, неловко, с оглядкой на дорогу, как делают все в маленьких городах, где у каждой машины есть хозяин и каждого хозяина знают в лицо, и я думал, что так и должно быть, что по-другому не бывает.
В тот вечер было по-другому. Кэрол раздевала меня сама, медленно, пуговицу за пуговицей, и смотрела, как будто хотела запомнить; она не торопилась и не давала торопиться мне, а когда я потянулся выключить плафон под потолком, отвела мою руку. Стёкла запотели, туман снаружи и туман внутри стали одного цвета, и сирена гудела где-то совсем рядом, два раза в минуту, и в паузах между гудками я слышал, как Кэрол дышит у моего уха. Она была сверху и упиралась ладонью в низкий потолок машины, и волосы у неё падали мне на лицо и пахли, как всегда, машинным маслом и мятой. Я помню, что всё время хотел что-то ей сказать и не знал что, а потом перестал хотеть.
Потом она лежала, уткнувшись мне в шею, и плакала, тихо, без звука, так что я понял это только потому, что шее стало мокро.
— Это чтобы ты не думал, что я на тебя злюсь, — сказала она наконец, не поднимая головы. — Я злюсь. Но это отдельно.
Мы оделись, Кэрол перелезла за руль, протёрла рукавом лобовое стекло и отвезла меня домой. Когда я выходил из машины, она сказала:
— Только не пиши мне. Матери пиши, а мне не надо.
Я обещал и сдержал это обещание, и это было, может быть, самое честное, что я сделал для неё за всю жизнь.
* * *
Дэнни я ничего не говорил. Я думал, что мать ему скажет, и она, наверное, сказала, потому что в воскресенье вечером он сам пришёл ко мне в комнату и встал в дверях — высокий, сутулый, в клетчатой рубашке, которую носил, сколько я его помнил после армии, с магнитофоном в руках.
Это был его «Панасоник», чёрный, с серебристой решёткой динамика и ручкой для переноски, размером с толстую книгу. Дэнни купил его в семьдесят втором году в Кус-Бэй за шестьдесят долларов, очень его берёг и записывал на нём свои песни с радио.
— Держи, — сказал Дэнни и протянул мне магнитофон.
Я не взял и сказал, что не могу.
— Бери, — сказал он. — У меня ещё радио есть. А тебе там нечего будет слушать.
Он поставил магнитофон на мою кровать и вынул из кармана три кассеты, перетянутые резинкой.
— Это мои, — сказал он. — Я их сам писал. Там всякое. Если не понравится, можешь поверх записать.
Я взял кассеты. На каждой его неровным почерком, печатными буквами, было написано: «ДЭННИ 1», «ДЭННИ 2», «ДЭННИ 3», и больше ничего: ни названий, ни дат.
Я хотел сказать ему спасибо и не смог, потому что что-то застряло в горле. Дэнни, кажется, тоже не знал, что делать дальше: он постоял в дверях, посмотрел на меня, потом на окно, потом снова на меня.
— Когда я ехал туда, — сказал он, и я понял, что он говорит о Вьетнаме, хотя он не назвал его, — я думал, что там что-то пойму. Ну, что-то про жизнь. Все так говорили — съездишь, вернёшься мужчиной. — Он помолчал. — Ничего я там не понял.
Я ждал, что он скажет что-нибудь ещё, но он не сказал, а кивнул мне и ушёл к себе, и через несколько минут я услышал из пристройки его радио: Кус-Бэй, прогноз погоды для рыбаков, ветер северо-западный, от пятнадцати до двадцати узлов, волна шесть футов.
Я тогда не понял, зачем он мне это сказал. Мне показалось, что он хотел меня отговорить и не нашёл слов или, может быть, хотел сказать: «Не надейся, там тоже ничего нет». Я обиделся на него за это, потому что мне было двадцать и не хотелось, чтобы кто-то заранее говорил мне, что я ничего не найду.
Я понял его много лет спустя, и понял совсем иначе. Он не отговаривал меня. Он говорил мне правду о себе, ту единственную правду, которую мог выговорить, и отдавал её мне вместе с магнитофоном, потому что больше ему нечего было мне дать. Он говорил: я был там, где ты собираешься быть, далеко от дома, среди чужих людей, в ожидании, что тебе откроется что-то, и мне ничего не открылось. Может быть, тебе откроется, а может быть, нет. Я не знаю. Я знаю только, как было со мной.
Это было больше, чем мне дал кто-либо другой в Сент-Эльмо. Но я понял это только через девять лет.
* * *
В ту ночь я поставил кассету «ДЭННИ 1» и слушал её с выключенным светом, положив магнитофон на подушку рядом с головой и убавив громкость до самой маленькой, чтобы не разбудить мать.
Там были песни, которые я знал, и песни, которых я никогда не слышал. Была «Take It Easy» «Иглз», с обрезанным началом. Была «Carefree Highway» Гордона Лайтфута, которую Дэнни, видимо, очень любил, потому что она была записана два раза подряд, и во второй раз начало было целым. Была «Ramblin' Man» «Олман Бразерс Бэнд», хотя её название я узнал только через полгода: песня о человеке, который родился бродягой и нигде не может осесть надолго, и это было так похоже на меня, что я сначала подумал, будто Дэнни выбрал её нарочно. Потом я узнал, что он записал её в семьдесят третьем году, когда я ещё был в школе и ни о чём таком не думал. Между песнями был слышен треск эфира и иногда голос ведущего, который говорил что-нибудь вроде «а теперь для всех, кто сегодня в дороге». В одном месте, в середине второй стороны, сразу после «Cat's in the Cradle» Гарри Чапина, музыка обрывалась, и было слышно, как Дэнни кашляет, а потом щелчок, и сразу начиналась «Doctor My Eyes» Джексона Брауна. Я слушал этот кашель несколько раз, перематывая назад и слушая снова, потому что это было единственное место на кассете, где был слышен сам Дэнни.
Я уснул, не дослушав вторую сторону, а утром магнитофон стоял на подушке, и кнопка «стоп» выскочила сама, когда кончилась плёнка.
* * *
Я уехал через неделю, в понедельник, пятнадцатого сентября семьдесят пятого года.









