
Полная версия
Гильдия под мостом
Потом Камень вдруг затеплился. У коренастого парня с жёлтой лентой — еле-еле, будто внутри кто-то поднёс к мутному льду огарок свечи. Зал ахнул. Кто-то захлопал. Смотритель что-то тихо сказал, писарь заскрипел пером, а у парня с жёлтой лентой затряслись руки. Он вытянул ладонь, и над ней поднялась струйка пара. Просто пар, как над котлом. Она подержалась несколько вдохов и растаяла.
— Воздействие, вода, — сказал Смотритель писарю. — Жар тусклый, — и парню. — Служба Наполнения. Контора на Соляной улице, договор подписывается в течение месяца. Поздравляю.
Парень кивнул, как во сне, и отошёл. Его обнимали свои. Я смотрел, как он улыбается, и думал, что вот так, наверное, выглядела шесть лет назад Мелли.
— Пит Рыжий, Тарвен, — сказал писарь.
Пит пошёл к столу, как на казнь. Прижал Камень к груди так, что побелели пальцы, зажмурился. Смотритель положил ладонь.
Мёртвый.
Пит постоял ещё немного, не открывая глаз, будто надеялся, что Камень просто задумался. Потом открыл, увидел, засмеялся — громко, слишком громко для этого зала — и отошёл, всё ещё смеясь. Мне хотелось взять его за плечо, но он прошёл мимо, не глядя.
— Ханна, Тарвен.
Ханна подошла спокойно, как к наковальне. Прижала Камень, выпрямила спину. Смотритель положил ладонь. И Камень затеплился — ровно, тускло, упрямо. Ханна открыла глаза, посмотрела на свет у себя под подбородком, и лицо у неё стало таким, какого я никогда у неё не видел. Она не заплакала. Она просто сказала «ну вот», очень тихо, и выдохнула.
Почерк у неё проявился тоже тихо: на её ладони выступил иней. Тонкий, узорчатый, как на окне в Долгую ночь. Смешно — у дочери кузнеца, которая всю жизнь обжигалась.
— Воздействие, холод. Жар тусклый. Служба Наполнения.
— Да, — сказала Ханна. — Я согласна. Где подписать?
— В конторе, в течение ме…
— Можно сегодня?
Смотритель впервые за утро поднял бровь. Потом кивнул.
— Тэйн, Тарвен.
У меня онемели ноги. Я шёл к столу и чувствовал каждый шаг, как если бы под ногами был не пол, а бревно на воде. Смотритель протянул мне Камень. Он оказался тяжелее, чем выглядел, и холодным, как речная галька поздней осенью. Я прижал его к груди, туда, где под рубахой висела янтарная капля, и ощутил, как они стукнулись друг о друга.
— Не зажимайся, — сказал Смотритель негромко. Первый раз за утро он сказал кому-то что-то кроме «следующий». — Будет тепло. Не мешай ему.
Он положил ладонь поверх моих рук.
Я много раз пытался потом объяснить, каково это. Лучше всего получается так. Представьте полено, которое долго лежало в поленнице, сухое, звонкое. Вы ставите его на колоду и вбиваете клин в торец. Первый удар — ничего. Второй — ничего. А на третьем полено вдруг расходится по волокну, само, с тихим треском, и внутри оказывается светлое, пахучее, нетронутое дерево, которого до этого никто никогда не видел.
Вот так это было. Что-то вошло в меня через ладонь Смотрителя — острое и чужое, как клин. А потом под грудиной раскололось и раскрылось, и из трещины хлынуло тепло. Оно было густое, медленное и тягучее, как сок, который весной течёт из надрубленного клёна. Оно заполнило грудь, плечи, руки. Кончики пальцев закололо.
А потом Камень вспыхнул.
Не затеплился. Вспыхнул. Свет ударил из-под моих ладоней так, что я сам зажмурился, а когда открыл глаза, увидел, что писарь закрывает лицо локтем, а люди у стен отшатнулись. Свет был белый и горячий, и в нём, как пылинки в луче, плавали искры. Зал молчал. Потом кто-то сказал «ох», и это «ох» покатилось по залу, от стены к стене.
— Яркий, — сказал Смотритель. Он смотрел на меня теперь совсем по-другому: не устало, а внимательно, как отец смотрит на незнакомое дерево. — Жар яркий. Запиши.
Писарь, щурясь, записал.
— Хорошо, — смотритель забрал Камень, и свет в нём медленно погас. — Теперь отпусти.
— Что отпустить?
— То, что у тебя внутри. Не держи. Протяни руку и дай ему выйти. Как выдох.
Я вытянул правую руку ладонью вверх. Сердце колотилось в горле. Я думал об огне — Кит так хотел огня. Думал о молниях. О снеге для Джема. Потом перестал думать, потому что ладонь зачесалась.
Сначала — будто под кожей ползёт что-то тёплое. Потом из середины ладони, из самой ямки, потянулась нить. Тонкая, тоньше волоса, бурая, как кора старой ели, и светящаяся изнутри глухим тёплым светом — так светятся угли, когда их присыплет пеплом. За ней вторая, третья, десятая. Они не торчали, а двигались, быстро и уверенно, словно чьи-то невидимые пальцы вязали из них что-то прямо у меня на ладони. Нити сплетались, свивались в жгуты, ложились петлями и витками. Я видел каждую, и мне было не больно. Было щекотно, и тепло, и так странно, что я забыл дышать.
Сначала появился контур. Вытянутое тело. Голова. Шесть тонких лапок, каждая — нить, свитая втрое, с узелками света на сгибах. Потом контур стал наполняться: виток за витком, узел за узлом, как если бы кто-то штопал дыру изнутри. На спинке нити легли кольцами, одно в другом, и я сразу узнал этот узор. Такие кольца видишь на свежем спиле, когда считаешь, сколько лет было дереву. Надкрылья. Длинные усики, каждый из одной нити, дрожащие, хотя в зале не было ни ветерка. И жвалы — тяжёлые, массивные, сплетённые так плотно, что светились почти сплошь.
Жук. Величиной с половину моей ладони. Бурый. Полупрозрачный, так что сквозь спинку я видел, как по нему бежит свет — медленно, толчками, будто пульс.
Он пошевелил усами. Потом лапками. Потом поднял голову и посмотрел на меня двумя узелками света, и я, глупо, как ребёнок, подумал: он на меня смотрит.
Я знал этого жука. Я видел его сотни раз — не такого, не светящегося, а настоящего, чёрно-бурого, в трухлявых стволах, которые мы раскалывали на дрова. Его ходы, извилистые, забитые трухой, портили лучшие брёвна. Отец ругал его последними словами.
— Древоточец, — сказал я вслух.
Жук, словно услышав, спрыгнул с моей ладони на стол. Неуклюже — лапы у него разъехались, — но он выпрямился, подбежал к краю стола и деловито, с тихим, почти неслышным хрустом, вгрызся в дубовую кромку. Из-под жвал посыпалась светлая стружка.
Секунду в зале было тихо.
Потом кто-то хрюкнул. Кто-то хихикнул. Потом Пит — я узнал его голос, хотя он стоял где-то позади, — сказал громко, на весь зал:
— Сын лесоруба! Породил древоточца!
И зал грохнул.
Смеялись все. Ребята с синими лентами, рыбаки, девушка из Бэрроу, которая только что рыдала. Писарь смеялся, прикрывая рот рукавом. Даже Смотритель дёрнул уголком рта, но тут же посерьёзнел, отодвинул свою книгу подальше от жука и вздохнул.
— Порождение, — сказал он писарю. — Насекомые.
Я стоял посреди этого смеха, красный, как Пит, и смотрел на жука, который как ни в чём не бывало грыз стол. Было обидно. Было смешно — мне тоже, где-то глубоко, было смешно. Сын лесоруба. Древоточец. Отец бы сказал: «Только работу у меня не отбей». И от этого почему-то стало легче.
— Послушай меня, — смотритель оперся о стол. Он говорил тихо, для меня одного. — Жар у тебя яркий. Такого я в этом году ещё не видел. Для Службы это очень хорошо. Выработка наполнителя зависит от Жара, и жалованье тоже. Тебя возьмут старшим. Это полтора ауреона в месяц. Ауреон — сразу при подписании.
Полтора ауреона. В месяц. Я даже не сразу понял, что он сказал. Это была кровля над всем домом. Сапоги всем. Орвин в школе в Ардейле. Это было больше, чем отец зарабатывал за полгода.
— А… — я запнулся на слове. — А если не в Службу?
Смотритель посмотрел на жука.
— Порождающий на Эннисе, — сказал он, и я не понял слова «Эннис», но понял, что оно значит «на самом дне». — Государственная служба тебя не возьмёт. Армии нужен огонь, сталь, быстрые руки. Им не нужен жук, который грызёт стол.
— А гильдии?
— В гильдиях учатся годами. Или приходят уже учёными, — нн сказал это без злобы, так, как говорят, что зимой холодно. — Скажу тебе честно, парень, потому что потом тебе этого никто не скажет. Наполнитель не растёт. Каждый день отдаёшь всё, что сверху, и Искра остаётся такой, какая есть. Магом ты так и не станешь. Но тебе и не надо. Будешь сыт. И семья твоя будет сыта.
Он протянул мне лист с печатью: синий сургуч, оттиск с какими-то буквами. Договор. Подписывается в любой конторе Службы в течение месяца.
— Теперь отпусти его, — сказал Смотритель, кивнув на жука. — Не бойся. Он сам развеется. У новичков это пара вдохов.
Я посмотрел на древоточца. Древоточец грыз стол.
Я не знал, как его «отпустить». Я попробовал сделать то же самое, что сделал, когда его выпускал, — только наоборот. Вдохнуть. Не вышло. Жук продолжал грызть. Стружки под ним становилось больше. Прошло пять вдохов. Десять. Смех в зале стал тише, неуверенней. Смотритель перестал улыбаться.
А потом у окна встала женщина в сером.
Она подошла к столу неторопливо, не глядя ни на кого, и остановилась над жуком. Смотритель посторонился, и я заметил, что он сделал это быстро — так быстро, как мельник Джосс отступает с дороги перед управляющим лорда Эшби.
Женщина наклонилась. У неё были светлые, почти бесцветные глаза и тонкие морщинки вокруг них — как у человека, который много лет что-то высматривал. Она смотрела на древоточца долго. Жук на секунду перестал грызть, поднял усики в её сторону и снова вернулся к работе.
— Когда ты его сплёл? — спросила она. Голос у неё был низкий и спокойный.
— Только что. Сейчас.
— Ты его держишь? Кормишь?
— Я… — Я не понимал вопроса. Нет. Он просто… Я не знаю, как его убрать.
Она кивнула, как будто это был правильный ответ. Открыла свою маленькую книжку, что-то в ней написала, быстро и мелко.
— Имя.
— Тэйн. Из Тарвена.
Она записала и это. Потом повернулась к Смотрителю.
— Порождение, насекомые, — сказала она. — Жар яркий. И пометьте: устойчивое.
Смотритель моргнул.
— Устойчивое? На Эннисе?
— Пометьте, — повторила она, не повышая голоса.
Смотритель помолчал, потом кивнул писарю. Писарь, уже не смеясь, заскрипел пером. Женщина в сером закрыла книжку, в последний раз посмотрела на меня — не на жука, на меня, коротко, как смотрят на дорожный указатель, чтобы запомнить поворот, — и пошла к выходу. Люди расступались перед ней, сами не понимая зачем.
— Следующий, — сказал Смотритель.
Я протянул руку к столу. Древоточец бросил кромку, вскарабкался мне на палец, пробежал по запястью и забрался в рукав. Там он устроился у локтя и затих. Тёплый. Чуть покалывающий, как нога, которую отсидел.
Я пошёл к стене, держа в другой руке договор с синей печатью. Смеялись уже тише. Кто-то хлопнул меня по плечу. Кто-то сказал «поздравляю». Пит не смотрел на меня.
* * *
Вечером в «Колесе» Ханна угостила нас пирогом с почками. Она подписала договор сразу после Раскрытия и получила задаток — три сола. Три сола, просто так, за подпись. Она выложила монеты на стол и смотрела на них, как на что-то живое.
— В четверг переезжаю на Соляную, — сказала она. — Там общее жильё для новеньких. Мелли говорила, там простыни каждую неделю меняют.
— Поздравляю, — сказал я от всей души, ибо и правда был рад за неё.
Пит ел пирог молча. Потом отодвинул тарелку и сказал, не глядя на меня:
— Я не хотел. Про древоточца. Само вырвалось.
— Знаю.
— Смешно же было.
— Было.
Он кивнул и снова уткнулся в тарелку. Больше мы об этом не говорили.
Ночью я опять не спал. Лежал на лавке, закатав рукав, и смотрел на жука. Он сидел у меня на запястье, сложив лапки, и медленно светился — тускло, бурым, как угли в очаге под утро. Иногда по нему пробегала волна света, и тогда я чувствовал её в собственной руке: лёгкий толчок, как если бы под кожей дёрнулась жилка.
Между нами была нить. Я не видел её, но чувствовал — так же ясно, как чувствовал собственные пальцы. Если закрыть глаза, можно было понять, где он. Если подумать «шевельнись» — он шевелил усами.
Смотритель сказал: пара вдохов. Прошло полдня.
Я так и не понял, как его отпустить. Если честно, я и не пытался больше. Мне было страшно, что получится.
Глава 3
Новости в Тарвен всегда приходили раньше людей. Как — не знаю. Может, их приносил ветер, может, коробейники, которые ходили той же дорогой, но быстрее. Когда телега Джосса вечером следующего дня выкатилась из-за поворота к мельнице, там уже стояла толпа, и первое, что я услышал, было:
— Ярко! Говорят, ярко загорелся!
А второе, почти сразу:
— А жука-то покажи! Жука!
Пит спрыгнул с телеги, не дожидаясь, пока она остановится, и ушёл к себе, не оборачиваясь. Его мать пошла за ним. Остальные обступили меня. Старая Мардж пробилась вперёд и потрогала мой рукав, будто проверяла, настоящий ли я.
— Яблоко, — сказала она торжествующе всем вокруг. — Я же говорила. Моё яблоко.
Кто-то смеялся. Кто-то хлопал меня по спине, прямо по заживающей ссадине, и я шипел сквозь зубы. Сын кузнеца спросил, правда ли, что Ханна осталась в Ардейле, и когда я сказал, что правда, лицо у него сделалось длинное-длинное. Жука я показывать не стал. Он сидел у меня в рукаве, у локтя, тёплый и тихий, и мне почему-то не хотелось вытаскивать его на свет перед всеми. Как не хочется показывать людям то, что только что нашёл и ещё сам не рассмотрел.
Дома показать всё-таки пришлось.
Я выпустил его на стол, прямо в середину, между хлебом и кувшином. Древоточец сполз с моего пальца, встряхнул усами и пошёл вдоль стола, пробуя лапками каждую щербинку. За день он немного потускнел: свет по нему бежал реже, и мне казалось, что нити на спинке стали чуть реже, чем утром, будто ткань поистёрлась.
Близнецы визжали так, что Ниа проснулась и заревела. Джем полез под стол смотреть снизу. Тэсса отодвинулась подальше и сказала, что если эта штука заползёт к ней в постель, она сожжёт дом. Орвин не сказал ничего — он лёг грудью на стол и смотрел на жука так близко, что почти касался его носом.
— Он из ниток, — сказал он.
— Из света, — поправила Кэдди.
— Из ниток, которые из света. Видишь? Вон, на лапке узелок.
— А кусается? — спросил Кит и, не дожидаясь ответа, ткнул жука пальцем.
Древоточец кусается. Это мы выяснили сразу. Кит заорал и затряс рукой, и на пальце у него выступила капля крови, крошечная, как маковое зерно. Мать схватила его руку, отец схватил жука, а я схватился за голову, потому что в тот момент, когда Кит дёрнул пальцем, я почувствовал это сам: не боль, а толчок, будто что-то дёрнуло за невидимую нитку, привязанную у меня под грудиной.
— Жжётся! — выл Кит. — Он жжётся!
— А не надо тыкать, — сказала мать, дуя ему на палец.
Отец держал древоточца на раскрытой ладони. Жук сидел смирно — видно, решил, что с этим человеком лучше не спорить. Отец поднёс его к глазам, повертел, посмотрел на жвалы, на витки на спинке, похожие на годовые кольца. Лицо у него было странное. Я не сразу понял, что он пытается не засмеяться.
— Древоточец, — сказал он наконец.
— Древоточец, — согласился я.
— Сын лесоруба.
— Мне уже говорили.
Отец посмотрел на меня поверх жука.
— Только работу у меня не отбей, — сказал он.
И тут уже засмеялся по-настоящему. Громко, раскатисто, откинув голову, так, что затряслась борода. Я никогда не слышал, чтобы он так смеялся. Ни разу. Мать смотрела на него, открыв рот, близнецы перестали реветь, а Бренн, стоявший у двери, начал хохотать следом. Через минуту смеялся весь дом, даже Кит, у которого ещё не высохли слёзы, даже Ниа, которая не понимала, в чём дело, но смеяться любила. Древоточец сидел на ладони у отца и шевелил усами.
В ту ночь я впервые понял, что всё будет не так страшно, как казалось. И ошибся, конечно. Но ночь была хорошая.
* * *
Следующие дни я почти не спал. Не от тревоги — от любопытства.
Древоточец не исчезал. К утру второго дня он потускнел: свет по нему бежал реже, нити светились глуше, будто угли подёрнулись пеплом. Я проснулся вялый, как после болезни, и голодный как волк. Я испугался, что он гаснет, взял его в ладони — и понял, что гаснет не он. Гасну я. А он просто светится тем, что у меня есть.
Я поел. Мать поставила передо мной миску, и я съел её, и ещё хлеба, и ещё. К полудню жук снова сиял, как в Ардейле.
Значит, так. Он держится на мне. Пока я его держу, он понемногу тянет из меня — как ручей из пруда. Сам по себе он ничего не ест, не устаёт и не болеет. Он просто есть — пока есть я.
На третий день я попробовал сплести второго. Встал во дворе, вытянул ладонь, закрыл глаза, вспомнил, как это было на Камне, — и ладонь зачесалась. Нити пошли медленнее, чем в первый раз. Я видел, как они путаются, как один виток ложится не туда и распускается, а потом ложится снова. На второго ушло, наверное, вдохов тридцать. Когда он наконец встряхнул усами, у меня дрожали колени, а под грудиной стало пусто и холодно, словно там выгребли угли.
Третий получился быстрее. Четвёртый не получился совсем.
Нити пошли, сплелись в контур — голова, половина спинки, три лапы, — а потом лопнули, все разом, с тихим звуком, будто оборвалась струна. Обрывки повисли в воздухе бурой паутиной и погасли. А меня повело. Двор качнулся, я сел прямо в грязь и сидел так, пока Тэсса не вышла и не спросила, не пьян ли я. Под грудиной было не просто пусто. Там тянуло, как тянет в животе, когда сорвёшься с дерева и летишь.
Три. Больше пока не получалось.
Зато я научился их отпускать. Не с первого раза — дня через два. Оказалось, это похоже на то, как выдыхаешь, когда долго держал на плечах бревно и наконец скинул. Надо не толкать жука прочь, а позвать обратно. Нити разматывались и втягивались в ладонь, и часть тепла возвращалась. Не всё — примерно половина. Остальное, видно, уходило на то, чтобы жук вообще был.
Но отпускать я их не торопился. Держать трёх жуков было как нести на плече лёгкую жердь: тянет понемногу, но почти не замечаешь. А стоило отпустить — и через минуту я уже скучал по ним, как по стуку топора в тихом лесу. Поэтому днём я их держал, а отпускал только на ночь. Утром сплетал заново. Они выходили каждый раз одинаковые, будто те же самые, — и каждый раз новые.
Ещё я узнал, что хочу есть. Всё время. Раньше я ел как все, то есть что дадут. Теперь к обеду у меня тряслись руки, а после ужина я смотрел на пустую миску и понимал, что съел бы ещё две. Мать заметила это на второй день и молча стала накладывать мне больше. На третий — ещё больше. На четвёртый я увидел, как она отрезает Джему кусок хлеба тоньше, чем обычно, и мне стало так стыдно, что я вышел из-за стола.
Сам поход в Ардейл стоил три сола. Теперь я ещё и ел за двоих. Магия, оказывается, была не только чудом. Магия была ещё одним ртом.
* * *
Но главное я узнал на лиственнице.
Мы с отцом и Бренном обрубали с неё сучья. Работа нудная, долгая: ствол огромный, сучьев сотни, и каждый надо срубить вровень с корой, чтобы брус вышел чистым. Я выпустил жуков просто посмотреть. Посадил на сук толщиной в палец и подумал: «Грызи».
Древоточец вгрызся. Хруст был еле слышный, как если бы кто-то жевал сухарь за стеной. Стружка посыпалась светлыми завитками. Я досчитал до десяти — и сук, подточенный у основания, накренился и упал.
Бренн присвистнул. Отец ничего не сказал, только перестал рубить.
Я посадил второго на сук потолще, в два пальца. Тот управился вдохов за двадцать. Третьего — на самый толстый, в руку. Этот грыз долго, я успел срубить три сука топором, прежде чем он прогрыз хотя бы до половины. Но прогрыз. Потом я подсёк остаток одним ударом.
— Ну-ка, — сказал отец.
Он подошёл, взял срубленный сук и посмотрел на срез. Срез был гладкий, будто прошлись стругом, только чуть вогнутый и весь в мелких бороздках от жвал.
— Сколько он на бревно потратит?
— Не знаю. Долго.
— А трое?
— Тоже долго. Но быстрее.
— А если их будет десять?
Я не знал. Отец покрутил сук в руках, бросил его в кучу и вернулся к работе. Но весь день потом я ловил на себе его взгляд — задумчивый, будто он прикидывал, куда повалится дерево.
А вечером я нашёл ещё одно. Древоточец сидел на стволе лиственницы, в стороне от нас. Я закрыл глаза, просто так, чтобы отдохнуть, — и вдруг почувствовал бревно. Всё бревно, целиком, от комля до обломанной вершины. Не увидел — почувствовал, как чувствуешь ногами землю, когда идёшь босиком. Бренн ходил вдоль ствола, и каждый его шаг отдавался в дереве мягким толчком. Отец рубил сук у комля, и удары его топора катились по стволу волнами, одна за другой, я мог бы пересчитать их. Где-то посередине, внутри, была трещина — тонкая, давняя, заплывшая смолой. Я знал, где она, хотя никогда её не видел.
Потом меня замутило, и я открыл глаза.
— Пап, — сказал я. — В середине трещина. Шагов двадцать от комля. Внутри.
Отец посмотрел на меня, потом на ствол. Прошёл двадцать шагов, постучал обухом, послушал. Постучал ещё раз, рядом.
— Есть, — сказал он. — Откуда знаешь?
Я не знал, как объяснить. Поэтому показал на жука.
* * *
Старый Лоуэлл жил в домике у часовни, заваленном бумагами так, что ходить можно было только боком. Орвин затащил меня к нему на пятый день, почти силой.
— Ты же ничего не знаешь, — сказал он по дороге. — Ни что такое Эннис, ни что такое Порождение. А подписывать собрался.
— Я не собрался.
— Собрался. Мама уже говорит, куда кровлю класть.
Лоуэлл был сухой, как прошлогодний лист, и такой же шелестящий. Он долго разглядывал древоточца через стекло, которое носил на шнурке, трогал его пером, задавал вопросы, на которые я не знал ответа. Потом откинулся на стуле и сказал:
— Порождение. Надо же. Порождающий из Тарвена.
— Это плохо?
— Это редко, — Лоуэлл потёр переносицу. — Когда я служил в Ардейле, у нас в конторе был один порождающий. Делал из воздуха мыльные пузыри. Лопались через три вдоха. Говорили, порождающие медленно разгоняются. Говорили ещё, что если уж разгонятся… — он махнул рукой. — Впрочем, наш не разогнался. Пошёл в наполнители.
— А что такое Эннис?
— Ступень. Первая. — Он посмотрел на меня поверх стекла. — У магов, мальчик, всё по ступеням. Как в церкви по чинам. Эннис, Тиар, Кандел… дальше я не помню, там что-то про факелы и маяки. Названия старые, на мёртвом языке, ими только маги и пользуются. Ты сейчас — Эннис. Все после Камня Эннисы. Наполнители Эннисами и умирают.
— Почему?
— Потому что отдают всё, что есть, каждый день. Искре не из чего расти, — он пожал плечами. — Это не тайна. Это честная сделка. Ты им — силу, они тебе — жизнь без забот.
— А если не в наполнители?
Лоуэлл долго молчал.
— Есть гильдии, — сказал он наконец. — Вольные маги, которые берут работу по найму. Охрана, поиск, всякая дрянь, которую надо убить или найти. Им нужен патент от канцелярии, а патент дают со второй ступени. До неё можно только подмастерьем, если кто-то за тебя поручится, — он постучал пальцем по столу. — В Ардейле гильдий нет. Мелковат. Надо ехать в Истмар.
— Куда?
— Вниз по Ярне. Дней восемь по реке, если плотом. Большой город, мальчик. Очень большой. Там сорок мостов и гильдий больше, чем у нас в Тарвене домов, — он снова взял стекло и посмотрел на древоточца. — И там тебя никто не ждёт. Ты это понимаешь?
Я понимал. Орвин рядом со мной сидел неподвижно и так сжимал край стола, что у него побелели пальцы.
* * *
Управляющий лорда Эшби приехал за лиственницей на седьмой день. С ним были шесть человек с волами и длинными санями. Он обошёл ствол, постучал по нему тростью, поморщился на обломанную вершину, но про вершину отец ему объяснил, и управляющий спорить не стал. Он заплатил сразу, что было на него не похоже. Отцова пятая часть — один ауреон. Золотой, тяжёлый, с профилем кого-то в короне.
Мать взяла его в руки и заплакала. Тихо, без звука, просто по щекам потекло. Я никогда не видел её с золотом. Думаю, она его тоже никогда в руках не держала.
— Сплавляем в Истмар, — сказал управляющий отцу, садясь в седло. — Через четыре дня плот отходит от Бродов. Галту нужны руки, у него двое слегли. Если у тебя кто свободен — пусть подходят, платят на месте.
Он уехал. Я стоял у поленницы и смотрел ему вслед, и сердце у меня билось так, как на Камне.
Разговор случился за ужином. Я знал, что он будет, и все знали, но начала его мать.
— Ты завтра поедешь в Ардейл, — сказала она. — С Джоссом. Подпишешь, получишь ауреон. На два ауреона мы…
— Мам.
— Кровлю целиком. Сапоги всем. Орвина в школу, Лоуэлл говорит, в Ардейле есть, где…
— Мам, я не поеду в Ардейл.
Стало тихо. Даже близнецы замолчали. Мать положила ложку.
— Я поеду в Истмар, — сказал я. — С плотом. Поработаю у Галта, а там — в гильдию.
— В какую гильдию?
— Не знаю. В какую-нибудь.
— Тебя там кто-нибудь ждёт?
— Нет.
— Тебя там убьют, — сказала мать. Голос у неё был ровный, почти спокойный, и от этого ещё страшнее. — Ты знаешь, чем гильдии занимаются? Лоуэлл тебе сказал? Они убивают. И их убивают. Ты хочешь, чтобы я через год получила письмо, как… — она остановилась.

