
Полная версия
Гильдия под мостом

Атари Астар
Гильдия под мостом
Глава 1
Люди, которые слышали обо мне, обычно ждут, что история начнётся с магии. С вспышки света, с чудовища, на худой конец с таинственного старика на перекрёстке. И каждый раз приходится их разочаровывать. Моя история начинается с дерева, которое не хотело падать.
Это была лиственница у Сухого ручья — старая, в три обхвата, с корой, растрескавшейся, как седло, которое сорок лет не видело жира. Управляющий лорда Эшби присмотрел её ещё весной. Из такого ствола в Ардейле резали мачтовый брус и платили за него столько, что у отца дёргалась бровь, когда он об этом вспоминал. Нам полагалась пятая часть. Пятая часть означала новую кровлю над половиной дома, где спали близнецы, и ещё хватало на сапоги тем, кто вырос из старых. То есть почти всем.
К полудню мы с Бренном допилили рез. Отец стоял в стороне, упёршись руками в топорище, и смотрел не на нас, а на крону. Он всегда смотрел на крону. Говорил, что дерево решает, куда ему падать, задолго до того, как ты взял в руки пилу, и твоё дело — не спорить, а вовремя его понять.
Лиственница, видно, решила что-то своё. Она качнулась, застонала всем стволом, пошла туда, куда мы её клонили, и на середине пути легла кроной в развилку соседней ели. Хрустнули ветки. Сверху посыпалась хвоя, мелкая и рыжая, как ржавчина. А потом всё стихло, и огромный ствол повис над поляной наискось, опираясь на ель, как пьяный на плечо приятеля.
— Назад, — сказал отец. Негромко. Он никогда не кричал в лесу.
Мы отошли. Бренн вытер лицо рукавом и выругался так, как при матери не ругался.
— Вдова, — сказал он.
Лесорубы в Хольдмарке называют так дерево, зависшее на другом. Потому что после таких стволов в деревнях появляются вдовы. Я видел зависшие стволы и раньше, но не такие. Эта лиственница весила больше, чем весь наш дом вместе с нами.
— Подпилим ель, — предложил Бренн. — Обе и лягут.
— Обе и лягут, — согласился отец. — Только одна из них на тебя.
Бренн фыркнул, но спорить не стал. Отец обошёл поляну кругом, не приближаясь к стволу, потом ещё раз, с другой стороны. Я знал, что он делает: читает. Где ель держит крепко, где ветки уже треснули, куда поведёт комель, если его сдёрнуть. Мне было восемнадцать, я валил лес с тех пор, как смог поднять топор, и считал, что читаю деревья не хуже него. Правда была в том, что я читал быстрее. Он — вернее.
— Можно подвести ваги под комель, — сказал я. — Провернуть. Она сама соскользнёт.
— Можно, — ответил отец. — Если стоять под ней, пока она проворачивается.
Я замолчал. Он был прав, и это раздражало сильнее, чем если бы он ошибался.
В итоге сделали по-отцовски: длинная цепь на комель, другой конец — к упряжи Пуговицы, нашей старой кобылы, которая за свою жизнь вытащила из этого леса больше брёвен, чем кто-либо в Тарвене. Мы отвели её так далеко, как позволила цепь — почти к самому ручью. Отец держал повод. Мы с Бренном стояли за его спиной.
Пока цепляли, Бренн успел поговорить о главном. И об этом в ту осень говорили все.
— Шесть дней, — сказал он и толкнул меня плечом. — Вернёшься магом — первым делом спили её взглядом. Сбережёшь отцу нервы.
— Камень деревья не валит, — сказал отец, не оборачиваясь.
— Камень, может, и не валит. А маг…
— Маги сидят в Ардейле и светят фонарями. Ты хоть одного мага в лесу видел?
Бренн не видел. Я тоже. Если не считать Мелли, дочку мельника, которая шесть лет назад прошла Камень, и тот затеплился у её груди — тускло, еле-еле, но затеплился. Мелли уехала в Ардейл, в Службу Наполнения, и к весне прислала матери шаль с кистями и письмо. Письмо читал весь Тарвен по очереди, потому что сама мельничиха грамоты не знала. Там было про комнату с настоящей кроватью, про обеды, про жалованье, которое платят каждый месяц, день в день, а если заболеешь — всё равно платят. В Тарвене с тех пор так и говорили: «Ишь, живёт как Мелли». Это значило: лучше некуда.
Бренн проходил Камень два года назад. Камень остался мёртвым. Бренн потом говорил, что и не надеялся, и почти в это верил.
Я надеялся. Я знал, что Искра бывает у одного человека из сорока, и знал, что это значит для парня из Тарвена: почти ничего. Но надеялся всё равно. Каждый вечер, ложась спать, я прикладывал ладонь туда, где под грудиной, как говорили, прячется Искра, и слушал. Слышно было только сердце.
— Готово, — тем временем произнес отец. — Пошла.
Пуговица налегла на хомут. Цепь дрогнула, натянулась и запела тонко, как струна. Комель лиственницы тронулся с места — на ладонь, на две и заскрипел по земле. Сверху, из развилки, донёсся треск: ель не хотела отдавать добычу.
А потом случилось то, что в лесу случается чаще, чем хотелось бы. Цепь соскочила с комля. Не порвалась — соскочила: кора на лиственнице была старая, отслоилась под звеньями целым пластом. Освобождённый ствол качнулся назад, ель спружинила, и лиственница, крутанувшись вокруг себя, пошла вниз. Не туда, куда её тянули. Туда, где Бренн, отошедший на пару шагов в сторону, нагнулся за брошенным клином.
Я не помню, как решил. Помню, что уже бежал. Помню, что Бренн поднимает голову и смотрит не на ствол, а на меня — удивлённо, с клином в руке. Я врезался в него плечом, как в дверь, которую заклинило, и мы вместе покатились в папоротник.
Земля ударила снизу. Сверху ударило дерево.
Не ствол, конечно. Если бы ствол, я бы сейчас ничего не рассказывал. Ударил сук — толстый, в руку, сломанный ещё в развилке. Он прошёл по спине наискось, от лопатки к пояснице, содрал рубаху и что-то под ней. Земля под нами дёрнулась, когда лиственница легла. Потом стало тихо. Только Пуговица всхрапывала у ручья, да где-то высоко всё ещё сыпалась хвоя.
— Тэйн!
Отец стоял над нами. Я не слышал, как он подошёл.
— Живы, — сказал я в папоротник.
Он поднял Бренна за ворот, как котёнка, поставил на ноги, оглядел и тут же толкнул его в грудь так, что тот едва не сел обратно.
— Я сказал — назад! Я что сказал?
— Я был в стороне! — Бренн побелел. — Она крутанулась, ты сам видел…
— Видел!
Отец отвернулся и сплюнул. Руки у него дрожали — я это заметил, потому что ни разу в жизни не видел, чтобы у него дрожали руки. Потом он присел рядом со мной и потянул к себе мою рубаху.
— Покажи.
— Ерунда.
— Покажи, говорю.
— Ерунда, — повторил я и сел, хотя спина при этом сказала мне всё, что о таком решении думает. — Сук. Царапнуло.
Отец посмотрел на меня долго, тем взглядом, каким смотрел на крону, прежде чем взяться за пилу. Потом кивнул — не соглашаясь, а откладывая спор на потом.
— Цепь, — сказал он глухо. — Кору надо было снять под цепью. Моё дело было.
Бренн открыл рот, закрыл и промолчал. Это «моё дело было» значило больше любых извинений, и мы оба это знали. Отец не извинялся. Никогда. Он просто говорил, чьё было дело.
Мы подошли к лиственнице. Она лежала поперёк поляны, огромная, бурая, пахнущая смолой и сломанной хвоей. Вершина обломилась об ель, но это было неважно: вершину на брус не берут. Комель остался цел, ни трещины. Отец провёл по нему ладонью, от спила до первого сука, долго, словно гладил лошадь.
— Цела, — он хлопнул по коре ладонью. — Цела, зараза.
И вот тут, наконец, засмеялся Бренн. Сначала неуверенно, потом громче, а потом и я засмеялся, хотя смеяться было больно, и даже отец хмыкнул в бороду. Мы стояли втроём над деревом, которое чуть нас не убило, и смеялись, как дураки. Сейчас я понимаю, что так смеются люди, которые только что поняли, что им было страшно.
* * *
Наш дом стоял последним по дороге из Тарвена в лес — дальше начинались только пни и тропы. Длинный, низкий, сложенный отцом из того же леса, который его кормил, с дымом над крышей и вечной поленницей вдоль всей южной стены. Я любил подходить к нему в сумерках: окна уже светились, а из-за двери было слышно столько голосов сразу, что снаружи казалось, будто внутри идёт ярмарка.
Нас было десять. Отец и мать, Бренн, я, Тэсса, Орвин, близнецы Кит и Кэдди, Джем и маленькая Ниа, которой той осенью шёл третий год. Я был вторым по старшинству, и я был не их.
Это никогда не произносилось вслух. Не потому, что скрывали, — в Тарвене все знали, откуда я взялся, а потому, что не было нужды. У матери восемь детей, и один из них не её. Ну и что. У Джема веснушки, а у Кэдди нет. Тоже ну и что.
Мать увидела мою спину раньше, чем я успел снять куртку. Не знаю, как ей это удавалось. Может, по тому, как я вошёл.
— Сядь.
— Мам, это…
— Если ты сейчас скажешь «ерунда», я возьму кочергу.
За всю жизнь она ни разу никого из нас не тронула кочергой, и все это прекрасно знали. Но я сел. С матерью спорить было бесполезнее, чем с отцом: отец хотя бы молчал, пока ты доказывал, а мать просто делала по-своему, пока ты ещё только открывал рот.
Тэсса принесла воду и чистую тряпку. Ей было шестнадцать, и в последний год она вдруг стала ростом с мать и научилась так же поджимать губы.
— Дай я, — сказала она.
— Я сам.
— Ты сам себе спину не промоешь, умник.
— Промою.
— Интересно как. Отрастишь третью руку?
Близнецы захихикали. Я забрал у неё тряпку и попытался. Тэсса стояла рядом, скрестив руки, и смотрела, как я выворачиваю локоть и шиплю сквозь зубы. Потом молча отобрала тряпку обратно. Я не сопротивлялся. Точнее, сопротивлялся, но уже для порядка.
Мать смазала ссадину чем-то, что пахло дёгтем и полынью, и перевязала полосой старой простыни. Спина горела, но если говорить совсем на чистоту, бывало и хуже. Однажды мне в двенадцать лет рассекло топором голень — сам виноват, торопился. Тот шрам остался на всю жизнь. Этот, решил я, пройдёт за неделю. Как раз к Камню.
За ужином говорили только о нём.
— Огонь, — заявил Кит, размахивая ложкой. — У Тэйна будет огонь. Он будет поджигать деревья и сразу их рубить.
— Зачем поджигать, если рубить? — удивилась Кэдди.
— Чтобы быстрее!
— Сгорит же.
— Не сгорит, если быстро рубить.
— Молнии, — сказал Джем очень серьёзно. — Или снег. Пусть сделает снег, чтобы санки.
— Снег сам пойдёт, — сказала мать. — Через два месяца. Ешь.
Орвин молчал. Ему было тринадцать, он два года бегал к старому Лоуэллу, который когда-то служил писарем в Ардейле, и выучился у него читать и считать лучше, чем кто-либо в Тарвене, включая самого Лоуэлла. Орвин ковырял похлёбку и что-то подсчитывал. Я знал что.
— Один из сорока, — выдал он наконец. Не мне — в миску.
— Знаю.
— В прошлом году в Ардейл возили девяносто три человека со всего округа. Два загорелись. В позапрошлом — сто один, загорелись трое. Это меньше, чем один из сорока. Это ближе к одному из сорока пяти.
— Орвин, — сказала мать.
— Я просто говорю.
— Говори про себя.
Орвин замолчал, но посмотрел на меня поверх миски. Я понял, что он хотел сказать. Не «не надейся». Скорее «я посчитал, и мне тоже страшно». Я подмигнул ему. Он отвернулся, но уши у него покраснели.
— Из Тарвена в этом году трое, — сказала мать, чтобы сменить разговор. — Ты, Ханна кузнецова и Пит Рыжий с того конца.
— Пит загорится, — сказал Бренн с полным ртом. — Он и так вечно горит. Особенно ушами, когда Ханну видит.
Тэсса прыснула в кружку. Кит спросил, что значит «горит ушами», и получил от Кэдди локтем в бок, потому что Кэдди в девять лет знала всё. Отец ничего не сказал, но я видел, что он улыбается в бороду.
В Тарвене проводы к Камню были почти праздником. Кандидатам повязывали на рукав красную ленту, чтобы в Ардейле видели, откуда они. Вся деревня выходила к мельнице смотреть, как отъезжает телега, и каждый считал своим долгом дать совет: не бойся, не дыши, дыши глубже, думай о хорошем, ни о чём не думай. Возвращения встречали тише. Возвращались почти все.
Когда мать отвернулась к очагу, Бренн, не глядя на меня, отломил от своего хлеба большую половину и сунул мне в миску. Я так же молча подвинул её обратно. Он подвинул снова — и прижал сверху ложкой, чтобы не уехала.
— Бренн.
— Ешь, — сказал он. — А то ещё раз кинешься меня спасать, а сил не будет.
Это было самое близкое к «спасибо», что Бренн вообще умел говорить. Я съел хлеб. Он был ещё тёплый.
После ужина, когда малышей уложили, а близнецы наконец перестали спорить, отец достал с полки над очагом жестяную коробку из-под чая. В ней жили деньги. Обычно там было пусто, а иногда — очень пусто.
Он высыпал на стол содержимое и разложил монеты по кучкам, двигая их толстым пальцем. Медные клиппы — отдельно. Серебряные солы — отдельно. Солов было четыре.
— Мельник повезёт муку в Ардейл накануне Камня. Все наши на его телеге поедут. За проезд два сола — туда и обратно. Ночлег в «Колесе», это ещё сол. Ну и поесть.
— Я пешком дойду, — сказал я. — За день дойду. И спать могу под телегой, там…
— Поедешь как человек.
— Это же почти всё, что там есть.
— Я умею считать.
— Лиственница…
— Лиственницу управляющий заберёт после Камня, — отец отодвинул мне три монеты. — А платит он всегда поздно.
Я смотрел на три серебряных кружка и не мог заставить себя их взять. Это было глупо. Все, кто ехал к Камню, ехали на телегах, и никто не шёл пешком из гордости. Но эти три сола были кровлей над близнецами. Были сапогами Орвина. Я знал это, и отец знал, что я знаю.
— Возьми, — тихо сказала мать от очага.
Я взял. Сжал в кулаке так, что края монет впились в ладонь.
— Верну.
— Да уж вернёшь, — ответил отец и убрал коробку обратно на полку. — Куда денешься.
* * *
Ночью мне не спалось. Спина ныла, а в голове крутилось всё сразу: хруст ели, лицо Бренна в папоротнике, Мелли с её шалью, три сола, один из сорока пяти. Я полежал, послушал, как сопит в углу Джем, как ворочаются близнецы, и в конце концов вышел во двор.
Была луна. Не полная, но яркая, и в её свете поленница у стены казалась серебряной. Под навесом лежал чурбак, в чурбаке торчал колун. Я взял его, поставил полено и расколол. Потом ещё одно. Спина от этого болела сильнее, но голова становилась тише. Так было всегда. Когда я не знал, что делать, я делал то, что умел.
Отец вышел, когда я расколол десятое. В руках у него была трубка, незажжённая. Он курил её раз в год, на Долгую ночь, а в остальное время просто держал в зубах, когда думал.
— Спать собираешься?
— Скоро.
Он сел на колоду у двери. Я расколол ещё два полена и остановился.
— А если загорится? — спросил я.
Отец пожал плечами.
— Загорится — будешь думать. Не загорится — будем рубить.
— Мелли вон шаль прислала.
— Прислала.
— Если я… если меня возьмут, как Мелли, это же каждый месяц. Каждый месяц, пап. Кровля, сапоги, Орвина можно в Ардейл учиться отправить, он же голова, а тут пропадёт…
— Тэйн.
Я замолчал.
— Ты сначала до Камня доедь, — сказал отец. — Потом делить будешь.
Он был прав. Как всегда. Я поставил колун и сел рядом с ним на колоду. Сидели мы тесно, плечо к плечу, — колода была короткая, а отец был широкий. Где-то за ручьём ухала сова. Ночь пахла смолой, дымом и первым заморозком.
Я знаю, что задал этот вопрос потому, что до Камня оставалось шесть дней и мне впервые в жизни было по-настоящему страшно. Но тогда я просто спросил:
— Какой он был?
Отец не переспросил, о ком я. Я задавал этот вопрос, может, три раза за всю жизнь. Первый — лет в семь, когда мальчишки у колодца впервые сказали мне «приёмыш» таким голосом, что это слово прилипло ко мне, как репей. Отец тогда ответил: «Чужой». И всё.
В этот раз он молчал дольше.
— Высокий, — сказал он наконец. — Как ты. Смуглее. Говорил чудно — слова правильные, а звучат не так. Появился у нас зимой, за восемнадцать лет до этой. С женщиной. Поселились в старой сторожке за рекой, где раньше жил лесничий. Платил за всё монетой, какую у нас никто не видел. Квадратная, с дыркой посередине.
— Откуда он?
— Не говорил. Спрашивали — улыбался, — отец покрутил трубку в пальцах. — Не злой был. Тихий. Со мной раза два дрова пилил, просто так, от скуки. Руки белые, а пилить умел.
— А она?
— Её мало кто видел. Она из сторожки почти не выходила. Твоя мать ей носила молоко, когда ты родился. Говорит, красивая была. Уставшая очень.
Я ждал. Остальное я знал, но хотел услышать ещё раз.
— По весне я пошёл за реку метить лес, — сказал отец. — И нашёл его. На тропе, в полумиле от сторожки.
— Зверь?
Я знал ответ. Всё равно спросил.
— Не зверь, — сказал отец. — Зверь так не делает.
О том, что он увидел на тропе, отец не рассказывал никогда — ни тогда, ни потом. Я не настаивал. В этом «зверь так не делает» было что-то такое, отчего отец, который за свою жизнь видел и медвежьи задиры, и волчьи, и то, что остаётся от человека после зимы в лесу, отворачивался и замолкал.
— В сторожке никого не было, — продолжил он. — Только ты. В корзине, в плаще. Орал так, что я тебя от самой реки услышал. А её — нет. Ни её, ни вещей. Даже следов не было, а снег ещё лежал.
Я потрогал шнурок на шее. На нём висела капля янтаря с тёмной крапинкой внутри, величиной с ноготь. Мы с Бренном в детстве спорили, мушка там или просто грязь. Больше от них ничего не осталось. Ни от него, ни от неё. Плащ мать давно перешила на одеяло, и оно истёрлось в дыры ещё до того, как родилась Тэсса.
— Я его в тот же день принёс, — отец кивнул на шнурок. — Янтарь. Он у тебя в кулаке был зажат. Мать говорит, так и есть не мог — не разжимал.
Мой день рождения в семье считали по этому дню — по дню, когда отец принёс меня из-за реки. Был ли он настоящим, не знал никто.
Сова за ручьём замолчала. Отец сунул трубку в зубы и долго сидел так, глядя на серебряную поленницу. Потом сказал то, чего я от него раньше не слышал:
— Он меня спрашивал про Камень.
Я повернулся к нему.
— Когда пилили. Спросил, в каком возрасте у нас водят детей к Камню. Я говорю — в восемнадцать, как везде, — отец вынул трубку изо рта. — А он засмеялся.
— И что?
— Ничего. Засмеялся, и всё. Только нехорошо так. Будто я ему сказал, что вода мокрая, а он точно знает, что сухая.
Я не знал, что на это ответить. Отец, кажется, тоже. Мы посидели ещё немного. Потом он поднялся, хрустнув коленями, и положил мне руку на голову — тяжёлую и тёплую, как бревно, весь день пролежавшее на солнце.
— Спи, — сказал он. — Завтра сучья обрубать. Лиственница сама себя не очистит.
— Спина…
— Спина к утру пройдёт. А не пройдёт — будешь обрубать левой.
Он ушёл в дом. Я посидел ещё немного, потом тоже пошёл.
Ночью пошёл дождь — первый осенний, мелкий и упрямый. Над кроватью близнецов опять закапало, и мать, не просыпаясь до конца, подставила ведро. Я лежал на спине, которая к утру, конечно, не прошла, и слушал, как капли бьют в жесть. Раз, два, три. До Камня оставалось шесть дней, и я считал капли, пока не рассвело.
Глава 2
Красную ленту мне повязала мать. Она делала это долго, дольше, чем нужно для одного узла: расправляла, перевязывала, снова расправляла, пока отец не сказал «Мэйра» тем голосом, каким говорил «Пуговица», когда кобыла упиралась на подъёме. Тогда мать отступила и посмотрела на меня так, будто я уезжал не на два дня в Ардейл, а на войну.
У мельницы собрался весь Тарвен. Мельник Джосс уже сидел на козлах и делал вид, что его всё это не касается, хотя сам надел чистую рубаху. На мешках с мукой устроились Ханна и Пит Рыжий, оба с лентами. Ханна — прямая, спокойная, с косой, уложенной вокруг головы, как у городской. Пит — красный до корней волос и оттого ещё рыжее обычного.
Советы сыпались со всех сторон. Не бойся. Не дыши, когда Камень греется. Дыши глубже. Думай о хорошем. Ни о чём не думай, а то Камень обидится. Старая Мардж, которая пережила двух мужей и одного сборщика налогов, протиснулась к телеге и сунула мне в руку сушёное яблоко.
— На удачу, — сказала она. — Мелли я тоже давала.
Я поблагодарил и сунул яблоко за пазуху. Близнецы висели на борту телеги, пока Бренн не снял их по одному, как котят с забора. Тэсса стояла чуть в стороне и махнула мне, когда телега тронулась, — один раз, коротко, будто прогоняла муху. Отец не махал. Он просто стоял, положив руку на голову Джема, и смотрел, пока мы не скрылись за поворотом. Я знаю, потому что оглядывался до самого поворота.
Дорога в Ардейл заняла весь день. Телега скрипела, мешки пылили мукой, спина под рубахой чесалась от засохшей ссадины. Пит болтал без умолку. Он рассказывал, что сделает, когда станет магом: построит матери дом из камня, купит лошадь, не такую, как Пуговица, а настоящую, с лентами в гриве, и будет возить на ней Ханну по воскресеньям.
— Меня не надо возить, — сказала Ханна, не отрываясь от вязания.
— Ну, не по воскресеньям. По субботам.
— Пит.
— Ладно, по праздникам.
Ханна знала, чего хочет, и не скрывала этого. Она хотела в Службу Наполнения. Не магом с огнём и молниями, а наполнителем, как Мелли: комната, жалованье, чистые руки.
— У нас в кузне я каждый день обжигаюсь, — сказала она просто. — Хочу не так.
Я не знал, чего хочу. То есть знал, но это «чего хочу» было таким большим и неясным, что его не получалось сказать словами. Поэтому я молчал и смотрел, как лес сначала редеет, потом становится полями, потом живыми изгородями, а потом, к вечеру, над изгородями поднялись стены Ардейла.
* * *
Ардейл был первым городом в моей жизни. Сейчас это смешно — двенадцать улиц, рынок, ратуша, две церкви и мост через Ярну, но тогда мне казалось, что столько камня в одном месте просто не бывает. Дома стояли вплотную, как дрова в поленнице. Улицы были мощёные, и колёса грохотали по ним так, что мешки подпрыгивали.
На рыночной площади стоял фонарь. Обыкновенный фонарь на чугунном столбе, только огня в нём не было. Внутри, в стеклянном колпаке, висел кристалл величиной с кулак и светился ровным, холодным, чуть голубоватым светом. Он не мигал, не коптил и не чадил. Я остановился и смотрел на него, пока Джосс не окликнул меня с телеги.
— Эфир, — сказал какой-то прохожий своему спутнику, кивнув на фонарь. — Опять Служба не долила, гляди, как тускнеет.
Мне он не казался тусклым. Мне он казался чудом.
«Колесо» было набито кандидатами, как бочка селёдкой. Ленты у всех были разные: красные у нас, синие у ребят из Бэрроу, жёлтые у каких-то рыбаков с озера. Мы спали втроём на одной лавке в общем зале: Пит у стены, я с краю, Ханна между нами — она сказала, что так ей спокойнее, и Пит всю ночь не смел пошевелиться. Я почти не спал. В темноте кто-то плакал, кто-то молился, кто-то в углу шёпотом пересказывал историю про парня, у которого на Камне загорелись волосы.
— Врут, — сказала в темноте Ханна.
— Откуда знаешь? — спросил Пит.
— Если бы у кого-то загорелись волосы, это был бы ты.
Пит не нашёлся, что ответить. Я лежал и улыбался в потолок, и мне было страшно так, что сводило живот.
* * *
Раскрытие проводили в ратуше, в большом зале с балками под потолком и узкими окнами. Утром там было холодно и пахло сырым камнем. Кандидатов впускали по одному, а остальные ждали вдоль стен. Мы стояли так тесно, что я чувствовал плечом чужое дыхание.
В дальнем конце зала стоял стол. За ним сидел писарь с огромной книгой. Рядом стоял Смотритель Раскрытия — немолодой худой мужчина в сером мундире с синими обшлагами. У него было усталое лицо человека, который делает это в сотый раз за неделю и в десятитысячный за жизнь. На столе, на подставке из тёмного дерева, лежал Камень.
Я ожидал увидеть что-то огромное. Алтарь, валун, колонну. Камень был размером с каравай. Мутный, молочно-белый, гранёный, как очень грубо обтёсанный лёд. В нём не было ничего особенного, кроме того, что сотни людей в этом зале смотрели на него так, будто от него зависела их жизнь. Впрочем, так оно и было.
Чуть в стороне от стола, у окна, сидела женщина. Я заметил её не сразу — она была в сером, как стена, и сидела так тихо, что взгляд проскальзывал мимо. Немолодая, прямая, в длинном дорожном пальто. На коленях у неё лежала маленькая книжка. Она ничего не делала, только смотрела.
— Это кто? — шепнул Пит.
— Не знаю, — ответил я.
— Из столицы, — уверенно шепнул кто-то сзади. — Наблюдатель. Раз в сколько-то лет присылают.
Процедура шла быстро. Кандидат подходил, называл имя и деревню. Писарь записывал. Смотритель протягивал Камень, кандидат прижимал его к груди обеими руками. Смотритель клал сверху ладонь и что-то делал — я не видел что, видел только, как у него на секунду напрягаются пальцы. И всё. Камень оставался мутным. Смотритель говорил: «Благодарю, следующий». Кандидат отходил.
Мёртвый. Мёртвый. Мёртвый.
Кто-то отходил с облегчением, кто-то — с таким лицом, что на него не хотелось смотреть. Одна девушка из Бэрроу разрыдалась прямо у стола, и Смотритель, не меняя выражения лица, подал ей платок. Видно, у него их был запас.

