
Полная версия
Кровь Уробороса

Роман Валериус
Кровь Уробороса
© Валериус Р., 2026
© ООО «Издательство АСТ», оформление, 2026

Во тьме – застывшей, мертвой, неживой – пела скрипка. Пела тихо, тонко, на одной-единственной ноте, словно горько, безнадежно плакала обиженная кем-то маленькая девочка. Я замер на миг, прислушиваясь, и понял, что это не девочка плачет, а душа, оторванная от тела и потерявшаяся в кромешной тьме. Скрипка все тянула и тянула одну тоскливую ноту, и вдруг умолкла, и откуда-то из пустоты донесся хрипловатый голос ветхозаветного патриарха, говоривший напевно, так, словно пытался воспроизвести музыку сфер, внятную, однако, лишь ему одному.
– Я вижу свою душу в зеркалах, – пел голос, – душа моя неслыханно мала, – пел голос, – не более бумажного листа, – пел голос, – душа моя неслыханно чиста…[1]
Я узнал это пение и этот голос, он вел меня по темному длинному коридору, вел вернее любого компаса, вел единственным возможным путем, по узкой, невидимой во тьме тропинке, по обеим сторонам которой пространство обрывалось в бездну.
– Лужайка обрывалась с половины. За нею начинался Млечный путь. Седые серебристые маслины пытались вдаль по воздуху шагнуть…[2] – вдруг зазвенело у меня над головой.
Там, в пустоте, звучал уже совсем другой голос – не скрипка и не патриарх. Он выговаривал каждое слово, словно дошкольник, которого поставили на стул перед елкой пропеть рождественские стихи, и вот он их пел – наивно, по-детски, стараясь не пропустить и не переврать, чтобы мир устоял и не обрушился в тартарары. И с каждым словом тьма пятилась, и свет впереди разгорался, и тропа ширилась, и отступала бездна по обе стороны от меня.
– Светильник светил, и тропа расширялась[3], – прогремел первый голос, и из тьмы я наконец вышагнул в свет.
Но свет обманул мои надежды. Он не был бесконечным и всепоглощающим, он имел границы и формы. Это тоже был туннель, но только не черный, а сияющий настолько сильно, что в сиянии этом растворилось все вокруг. Форму и протяженность сияния я не мог разглядеть, но ощущал его всеми пятью чувствами – это был бесконечный слепящий коридор, издававший тихое шуршание, заглушавший и скрипку, и любые голоса, совершенно холодный и гладкий на ощупь; соленое на вкус, сияние терпко пахло железом. Голоса сгинули, пропали в пустоте, и я остался один.
«Так вот он, свет в конце туннеля, – подумал я. – Дошла, наконец, очередь и до меня…»
Пока вокруг царила тьма, было невыносимо страшно, но теперь, попав в свет, я воспрянул духом. Здесь не надо было даже двигаться, можно было просто лететь, и вот я летел вперед, и сияние неслось вместе со мной, и пронизывало меня, и наполняло силой и восторгом – вечным, нескончаемым.
В сияющей этой вечности я вдруг ясно ощутил течение времени. Секунды неторопливо набухали, вытягивались и срывались вниз, как падают капли из неплотно закрытого крана. Ба-ам… ба-ам… ба-ам!
Пока секунды одна за другой лопались рядом, что-то изменилось вокруг. Сияние уже не было таким чистым, к нему добавился багровый отсвет – дрожащий, угрожающий. Отсвет этот коснулся моих рук, и кожа моя закипела от боли, словно в костях моих скрывалась лава, которую наконец выпустили наружу. Пламя, пожиравшее меня изнутри, оказалось настолько мучительным, что я захрипел и скорчился от этой пытки. Кожа на ладонях вспучилась белыми пузырями, задымилась и начала истлевать, и весь я задымился, и стал чернеть, и рассыпаться в прах…
От непереносимой муки горло мое лопнуло и прорвалось диким воем, который тут же стих, словно его заглушили каким-то вселенским выключателем. Вслед за тем прорвалось вокруг меня и само сияние, и в прорывы эти заглянуло что-то невиданное, страшное, чему не было ни имени, ни формы. Страшное увидело меня и как будто застыло в раздумье, но лишь на одну-единственную секунду. Спустя мгновение из него с трудом протиснулась туманная багровая бабочка и неслышно порхнула прямо ко мне, охладив горящее лицо трепетанием крыльев.
Несколько секунд она соблазнительно порхала передо мной и вдруг случайно коснулась моих губ. Сердце мое стукнуло один раз и остановилось, и я умер, и сам стал бабочкой – красной, трепещущей…
Я вздрогнул и пришел в себя. Было утро, щеки моей касались прохладные нежные губы. Все плыло в каком-то мареве, я различал лишь пронзительно-синие глаза, алый рот и зубы, такие белоснежные, каких не изготовит ни один дантист.
– Укусить хотела? – Я еще не пришел в себя после страшного видения и улыбался криво, принужденно. – Зубы обломать не боишься?
– Уже обломала, – сказала она печально. – Вообще-то, я поцеловать тебя хотела.
– И кто же тебе запрещает? – Голос мой звучал фальшиво, и улыбка тоже вышла кривой и фальшивой.
– Ты, – сказала она, и у меня защемило сердце, – ведь ты меня совсем не любишь.
Я откашлялся: Уроборóс[4] Предвечный, опять она за свое!
– Почему не люблю, – пробормотал я, – у нас ровные деловые отношения.
Конечно, говорить такое женщине нельзя даже в шутку, и, похоже, с шутками я сегодня перебрал. Но она, кажется, даже внимания не обратила на мои слова. Ей не важно было, что я говорю, важно – что чувствую. А чувствовал я… Как бы это поточнее сказать? А вот как – ничего я не чувствовал! Ровным счетом ничего, кроме насилия и принуждения, которое сам же над собой и производил.
Что за насилие, скажете вы, и как мог я сам над собой его производить? Очень просто, отвечу я: все дело в том, что Анна любит вашего покорного слугу, а я к ней совершенно холоден. Холоден, как мрамор, как лед, как восставший из могилы покойник. Страшнее всего тут то, что Анна добрая, умная и немыслимая красавица – и такую женщину я не люблю!
Здесь надо кое-что уточнить: когда я говорю, что Анна – немыслимая красавица, это значит, что так оно и есть, без всяких там скидок на мужское бахвальство. Ее бы в Голливуд отправить, она бы в два счета сделала тамошних красоток со всем их силиконом, пластикой и штукатуркой в три слоя. Ей бы даже косметика не понадобилась.
Анна так очаровательна, что ее трудно описать. Ну, скажем, представьте себе юную Лив Тайлер, только в десять раз красивее. Что же касается фигуры – она у нее как у Деми Мур в фильме «Стриптиз». И вот такую женщину я не люблю. Ну не извращенец ли я? Увы, нет. Почему увы? А потому что был бы я извращенец, это хоть немного бы меня извиняло. Однако женщины вообще мне нравятся, а вот Анна – нет. Как говорится, сердцу не прикажешь – даже такому сердцу, как мое.
Но если я ее не люблю, то что я делаю в ее постели? Может, она богата, а мне нужны деньги? Или мне нравится, что рядом со мной такая красавица, и это льстит моему самолюбию? Ни то, ни другое, а совсем даже третье. Меня влечет сюда благодарность и ложно понятое чувства долга.
Пока я думаю об этом обо всем, Лив Тайлер с фигурой Деми Мур смотрит на меня, как, бывает, смотрит на хозяина кошка – молча и неотрывно, словно в нем воплотился весь мир. И, конечно, читает на моем лице все мои чувства.
– Если бы вы захотели быть моим учеником…[5] – говорит она печально.
Эту строчку из Цветаевой она повторяет часто, но толку от нее никакого. Не хочу я быть ни ее учеником, ни, подавно, учителем, хотя примерно раз в месяц все-таки прихожу к ней в гости. Раз в месяц – а хотел бы еще реже. Рядом с ней меня всегда охватывает томление и тоска, а потом приходят страшные видения.
Заметив, как дрогнуло мое лицо, она говорит торопливо:
– Прости, это я во всем виновата. Из-за меня ты стал…
– Я знаю, кем я был, и знаю, кем я стал, – говорю я и сажусь на просторной кровати, на которой так хорошо спалось бы счастливым влюбленным, но совсем не спится нам. – И если ты намерена всю оставшуюся вечность просить у меня прощения, вспомни, что судьбу не переспоришь.
Сказав эти банальные и грубые, в сущности, слова, я быстро одеваюсь и молча иду в прихожую. Анна меня не провожает. Обиделась, может быть? Я был бы только рад. Не потому, что мне нравится обижать женщин, а потому, что это был бы повод для разрыва. Но она не обиделась, просто осталась сидеть в спальне на кровати, где так хорошо спалось бы влюбленным и совсем не спится нам.
Наверное, она так и будет сидеть тут целый месяц, пока я снова к ней не приду, чтобы опять терзаться смутной тоской и спрашивать себя, что я тут делаю. Ладно, черт с ним! Как верно сказал кто-то – уж и не помню кто, – неприятности надо переживать по мере их поступления.
Лифтов я не люблю – они напоминают мне гроб, в который рано или поздно придется все-таки лечь, – и потому, оказавшись на лестничной площадке, сбегаю по черной лестнице, каменной, гулкой. Спускаясь вниз, слышу, что к топоту моих ботинок примешался посторонний звук: саднящий, тонкий и чем-то смутно знакомый. Где-то я этот звук уже слышал – притом чуть ли не сегодня ночью. Встаю на лестнице как вкопанный и слушаю. Звук течет сверху и напоминает голос скрипки – как если бы кто-то неопытный завел на ней одну высокую и тоскливую ноту.
Я холодею: этот звук явился мне в ночном кошмаре, а ночные видения имеют неприятное свойство сбываться.
Внутренний голос глухо твердит мне, что, когда рядом плачет ребенок, нечего торчать как пень – надо срочно бежать прочь, потому что ребенок этот не мой, а от чужих детей одна морока, не говоря уже об опасности, которую несут эти маленькие любопытные разбойники таким, как я.
Но кто же, скажите, слушает внутренний голос – никто и никогда! Я в этом смысле не оригинален и, движимый любопытством, иду наверх – туда, где плачет скрипка из моего видения. Об этом своем опрометчивом шаге я, безусловно, очень скоро пожалею.
И точно! Двумя этажами выше на лестничной площадке в углу скорчился маленький, лет восьми, чумазый неандерталец, в обтерханном, пятнистом от грязи и старости пальто, черных мохнатых штанах и огромных серых кроссовках. Именно он издает тоскливый тонкий звук, который я по своей музыкальной неопытности сравнил со скрипкой.
Увидев меня, первобытный человек умолкает и съеживается, пытаясь весь, вместе с головой, унырнуть в свое большое не по размеру пальто. Он, надо сказать, очень старается, но у него не очень выходит. Наконец, отчаявшись, он замирает, вытаращив на меня черные первобытные глазенки.
– Не убивайте, дяденька, – пищит он испуганно.
Я вздрагиваю: внутренний голос как в воду глядел – нахлебаюсь я горя с этим пискуном.
– Что болтаешь, дурак! – говорю я сердито. – С чего ты взял, что я тебя убью?
– У вас глаза злые, – отвечает этот негодяй.
Приятно услышать такое от ребенка. Ты, может быть, думаешь про себя, что ты ангел во плоти, а он тебе: у вас глаза злые! Пришлось нахмуриться и сказать, что глаза у меня не злые, а суровые. Как пелось в русской народной песне: взгляни, взгляни в глаза мои суровые – ну, и так далее. А вообще говоря, что он тут делает, сидя на лестнице?
– Греюсь я, – бормочет мой неожиданный конфидент.
Отличный ответ. Он, видите ли, греется. Действительно, где же и греться, как не на холодной каменной лестнице?
– А скажи-ка мне, прелестное дитя, как тебя звать?
– Ну, предположим, Сашка, – бурчит косматое чудо-юдо.
– А фамилия?
– Предположим, Шварц.
Я начинаю злиться. Так и будем каждое слово клещами тянуть?
– А позволь узнать, уважаемый Сашка Шварц, где твои достопочтенные родители?
– Нету родителей. – Вид у Сашки делается хмурый. – Сирота я, как есть сирота, и совершенно круглая к тому же.
Я вздыхаю: только совершенно круглой сироты на руках мне сейчас и не хватает для полного счастья.
– Ладно, – говорю я, – нечего тебе тут сидеть. Пойдем, я тебя в полицию отведу.
– Выкуси, дяденька! – неожиданно отвечает маленький дикарь и демонстрирует мне маленькую и довольно грязную фигу.
Выкусывать что бы то ни было я совершенно не готов и пытаюсь прояснить ситуацию.
Оказывается, в полиции Сашка уже был и ничего хорошего ему там предложить не могут – только в приют отправить. В приюте, впрочем, он тоже был, благополучно сбежал оттуда и второй раз не вернется туда ни при каких обстоятельствах.
– Лучше убейте, – деловито предлагает он. – А нет, так усыновите.
Ага, усыновите! Может, тебе дать еще пароль от кредитки, где деньги лежат?
– Извини, друг, но нет у меня полномочий тебя убивать, – отвечаю я совершенно искренне. – И усыновить тоже не могу – по целому ряду обстоятельств, о которых знать тебе не обязательно.
Сашка Шварц в ответ насупливается, как сушеная груша, и велит мне идти куда подальше и не отвлекать занятых людей от серьезного дела. После этого он поплотнее укутывается в свое волосатое пальто и снова затягивает одну тоскливую ноту. Впрочем, нет, нота уже не одна, их несколько, и я, кажется, даже различаю диезы и бемоли.
– Ходят ко-они… над реко-ою… ищут ко-они… водопо-ою, – невнятно подвывает он, и из воя этого понемногу рождаются слова. – Иэх! Как же коням бы-ыть? Ко-они хо-очут пи-ить…[6] И есть, – добавляет он тонким голосом.
Последнего слова я не ждал, и сердце у меня замирает.
Прав Сашка, прав: пора уже мне идти лесом. В конце концов, у нас есть полиция, органы опеки и прочие учреждения, которые как раз и занимаются такими вот маленькими лишенцами. Так поступил бы на моем месте всякий, но я, леший меня подери, так поступить не могу. Я с детства жалел брошенных котят, а сидевший передо мной на полу Сашка Шварц был именно что брошенным котенком, только без хвоста и не такой мохнатый.
Я гляжу на часы и понимаю, что на работу опаздываю совершенно зверски. Тащить мальчонку с собой нельзя, отвозить его ко мне домой – далеко. Прости, Аннушка, придется, видно, злоупотребить твоим ангельским терпением…
Когда я снова позвонил ей в дверь, она, кажется, даже не удивилась. Есть, знаете, такие женщины – ничему не удивляются и все принимают как должное. Она стояла на пороге и смотрела на меня нестерпимо синими своими, словно летнее небо, глазами. Потом перевела их на Сашку.
– Познакомься, это Саша, – представляю я ей свое новообретенное сокровище.
– Да не просто Саша, – лезет вперед нахальный оголец, – а, натурально, Саша Шварц. Прошу любить и жаловать, и все такое прочее!
Я тоже прошу Анну, но не любить и жаловать Сашку, а просто приютить его на несколько часов. Вечером приду – заберу.
– Здравствуй, Саша, – безмятежно говорит Анна. – Сколько тебе лет?
– Пес его знает, – бурчит Сашка. – А вам не все равно?
Анна вздыхает, смотрит на меня. Я развожу руками.
– Ладно, – говорит она. – Проходи в дом, гостем будешь.
– Салфет вашей милости, красота вашей чести. – Мальчишка кланяется ей в пояс и важно следует внутрь.
А он не прост, твой подкидыш, читаю я в ее глазах перед тем, как дверь закрывается перед моим носом.
Вниз я еду уже на лифте – черт с ней, с клаустрофобией! Второго такого Шварца я сегодня уже не выдержу.
Только выйдя на улицу, я вспоминаю, что Сашка голоден, а Анне, разумеется, угостить его нечем, если только он не любитель охлажденной крови. Ничего, в конце концов, можно и в магазин сбегать. Главное, чтобы она сама не решила им закусить. Но, разумеется, этого просто не может быть. Я Анну знаю, закон она блюдет, и кормиться малознакомыми детьми – совершенно не в ее духе.
Вызываю такси. За окном моросит мелкий дождик, но дорога почти свободна, и спустя четверть часа я каменным шагом пушкинского Командора вхожу в редакцию «НН».
«НН» – это, как легко догадаться, сокращенное название газеты, где я вершу свой трудовой подвиг. Полностью оно звучит несколько странно – «Неизвестные новости». Каким еще и быть новостям, как неизвестным? Известные новости – это, извините, уже не новости никакие, а пережеванное дерьмо. Правда, есть еще версия расшифровки загадочной аббревиатуры – «Незнакомые новости». Или даже так – «Новейшие новости». Короче говоря, общий смысл такой, что новости наши – самые новые, эксклюзивные, и гадили мы на всех с высокой елки.
На самом же деле у нас, точно так же как и везде, шерстят разные ленты новостей и копипастят[7] чужие информашки и лонгриды[8], только добавляют в текст дополнительных врак и вообще переписывают его так, что ни мать родная, ни даже бабушка не узнает. Ссылок на оригинал, естественно, тоже не дают – перетопчетесь! Вот так оно и выходит, что новости у нас все сплошь никому не известные, незнакомые и новейшие. Еще пару лет назад газета называлась гораздо проще: «Медийный эксклюзив», потом главный решил, что сокращение – «МЭ» – звучит неблагозвучно. О чем и сообщил на очередной планерке всему нашему дружному коллективу.
– На «ме-е» похоже, – сказал он, яростно сверкая глазами из-под очков, – как будто овцу пришибли и на шашлык отправили!
– Эту овцу не пришибешь, – заметил я примирительно. – Эта овца сама всех пришибет и на шашлык отправит.
Однако голос разума не был услышан, и новое название – «НН» – приняли единогласно при одном воздержавшемся.
– Да чего ты выпендриваешься, хорошее название, по звуку на CNN похоже, – сказал мне после планерки ответсек Валюша, плотный бородач с длинными, как у Буденного, усами, выращенными в ближайшем барбершопе за сравнительно небольшие деньги.
– По звуку, может, и похоже, а по содержанию как были мы овцой, так овцой и остались, – отвечал я. – Ты сам подумай – «Новейшие новости»! Название – радость олигофрена, сразу видно, шеф лично постарался.
Валюша посмотрел на меня с укором, покачал головой и пошел от греха подальше. Народ никак не привыкнет, что я в газете на особом положении и говорю вслух такое, о чем другие и подумать боятся. Впрочем, мсье-дам, удивляться не приходится: в нашем кефирном заведении ваш покорный слуга – звезда первой величины. Публицист, эссеист, колумнист, веду популярную колонку «Социопатия». Пишу, в общем-то, обо всем на свете: тут, как легко догадаться, не тема рулит, а манера изложения. В последнее время, правда, политику не трогаю. Очень они стали обидчивые, эти политики, чуть чего – за решетку норовят упечь. Впрочем, все прочие тоже сделались нервнобольными – от режиссеров до актуальных художников. Юмор от сатиры не отличают, а уж правду о себе слышать не хотят просто категорически.
Пару дней назад, например, написал я колонку о новой выставке акциониста Г. Ничего не приукрашивал, писал чистую правду. Начало было такое:
«С тех пор как изобрели так называемое актуальное искусство, необходимость снимать штаны посреди улицы и испражняться прилюдно отпала окончательно. Это лишний раз блистательно доказывает своим творчеством известный в узких кругах самодельный культуртрегер и акционист Г…»
Ну, скажите мне, какой нормальный человек будет на такое обижаться? Но в том-то и дело, что Г. никогда нормальным-то и не был, а всегда был акционист и актуальный художник.
Когда колонка вышла, эта сволочь позвонила в редакцию, в секретариат, и визжала, как сотня резаных поросят. Жаловался, гад, что в моем изложении даже высокое слово акционист звучит как онанист и сексуальное меньшинство, а под конец пригрозил подстеречь вашего покорного слугу на просторах нашего отреноваченного града и прицельно бросить в меня коктейлем Молотова – Риббентропа. Да и главное, не только бросить, но и попасть при этом. Чтобы, говорит, разорвало его на тысячу кусочков.
Но не на таковских напал, метатель поганый. У нас в секретариате тоже девчонки сидят не лыком шитые.
– Мы, – говорят ему девчонки, – должны предостеречь вас от этого акта экстремизма, поскольку за подобные экзерсисы сами знаете кто выпишет вам двушечку, а то и трешечку.
Тут Г., конечно, сразу приутих и повесил трубку.
– Эти акционисты смелые, только если нужно где-то нагадить или яйца к земному шару приколотить, – жалуется мне потом Леля из секретариата, – а меня как девушку такая простота оскорбляет.
– Ты ж моя лапка, – ласково говорю я ей и тем, кажется, совершенно примиряю с жестокой действительностью.
Так или иначе, фигура я в газете заметная, наверное половину всех подписчиков даю, если не больше. Вот поэтому мне и можно то, чего другим нельзя. Впрочем, не только поэтому.
Отпустив такси, я поднимаюсь на родимый второй этаж и направляюсь к себе.
Внутреннее устройство газеты у нас старинное, еще с прошлого века осталось. Многие редакции нынче представляют собой один огромный ньюс-рум, где все сидят друг у друга на головах. Тем более, голова сейчас – это последнее, что нужно журналисту в его работе, а нужны ему ловкие пальцы: выделить в сети чужой текст, копировать и затем вставить, куда нужно, чтобы после небольшой вивисекции выдать уже за свой.
Наша же редакция по внешнему виду совсем иная. Выглядит она так: белый, как рафинад, коридорчик, по правую сторону от которого – кабинеты для завотделами и иного начальствующего элемента, а по левую – большие комнаты для рядовых журналюг и прочего пролетариата. У меня кость белая, я обозреватель, так что мне положен свой кабинет. А раз положен – я в нем и сижу. Когда, разумеется, бываю в редакции.
Итак, пока я иду к своему кабинету, сотрудники газеты смотрят на меня как на выходца с того света, для чего, признаюсь, есть некоторые основания. Однако они этих оснований знать не могут, поэтому взгляды их меня немного беспокоят. Я ловлю за рукав пробегающего мимо корреспондента отдела политики Шкрябина:
– Арик, что-то случилось?
– Случилось-приключилось, – поет Шкрябин, вид у него при этом самый загадочный. – Ты к главному заходил?
К главному я, разумеется, еще не заходил. Во-первых, я главного не люблю и нелюбовь эта взаимна. Во-вторых, я только что появился в редакции.
– А вот и зря, он тебя ждет, – говорит Шкрябин, пытаясь высвободить рукав из моих цепких пальцев. – Ты зайди, зайди, сам все узнаешь.
И уносится, собака, на всех парусах, так и не сказав, почему меня ждет главный и что такого ему от меня надобно. Вздохнув, я открываю кабинет, снимаю и бросаю на вешалку куртку, включаю, потом, подумав немного, выключаю компьютер и с чистой душой направляюсь к главному.
Подхожу к помпезной, словно из администрации президента стыренной двери, киваю секретарше:
– У себя?
– С утра ждет, – строго, как настоящая пергидрольная блондинка, отвечает та.
– Какой же я все-таки незаменимый человек, – вздыхаю я и, стукнув в дверь для приличия, торжественно вхожу внутрь.
У дальней стены кабинета за монументальным дубовым столом темнее тучи сидит наш главный редактор Пал Палыч Олоне́цкий. Если попытаться описать внешность Палыча коротко, я бы сказал, что основной его чертой является богатство. Богатство это прет у него буквально отовсюду: из очков ценой в хороший мотороллер, из отглаженной – волосок к волоску – седеющей бороды, из галстука, из бордового пиджака в золотую искру, из дорогих ботинок, из каждого предмета туалета, и в особенности же – из презрительных взглядов, которыми он награждает окружающую действительность.
– А, – говорит он, глядя на меня и брюзгливо поджимая губы, – явилось его высочество. Соизволило-таки!
Я сокрушенно вздыхаю. Мы уже раз сто говорили с Палычем, что на летучках и планерках всей пользы от меня – один вред. Так какой же, скажите, смысл мне являться ко времени, если время это…
Но шеф меня не слушает, а швыряет на стол розоватый листок-распашонку, на левой стороне которого я не без удивления читаю слова «Мобилизационное предписание». Если верить этому предписанию, то не хрен собачий, а Конституция РФ требует от меня в течение восьми часов явиться по указанному ниже адресу. Который, как легко догадаться, полностью совпадает с адресом моего районного военкомата.
Любому другому на моем месте, конечно, сделалось бы томно, но я лишь пожимаю плечами.
– Что за фантазии? – говорю я. И строго добавляю: – Ваших рук дело, почтеннейший Пал Палыч?
Подозрения мои имеют под собой некоторое основание. Несколько месяцев назад, вскоре после начала боевых действий, шеф вызвал меня к себе и спросил:
– Хочешь быть военкором?
При этом глазки из-под очков у него так сияли, а лицо было такое хитрое, как будто он не военкором мне быть предлагал, а поучаствовать в распиле крупного государственного предприятия типа «Газпрома».
Легко догадаться, что я мог ему на это ответить. Чудило ты бородатое, мог бы ответить я, какой из меня военкор? Я человек утонченный, моя специальность – искусство, изящная словесность и все в этом роде.
Но говорить так грубо по некоторым причинам не следовало, поэтому я смягчил ответ.
– Пал Палыч, – сказал я как можно мягче, – какой из меня военкор? Я человек утонченный, не люблю, когда у меня над головой ракеты летают.
И все-таки не удержался, добавил: «Чудило ты бородатое!» Но добавил не вслух, а про себя. Но, кажется, Олонецкий прочел эти слова в моих глазах и затаил некоторое хамство. И теперь, похоже, пришло ему время со мной сквитаться. Не хочешь быть военкором – пойдешь мобилизованным.

