
Полная версия
Второе лето Веры

Светлана Легкая
Второе лето Веры
Глава
Часть первая. Приезд
Глава 1. Письмо
Будильник Вера отключила ещё в июне, но просыпалась всё равно без двадцати семь. Тело тридцать два года ходило к первому уроку и не собиралось верить в пенсию на слово.
Она полежала, слушая, как по жестяному карнизу стучит что-то среднее между дождём и снегом. В ноябре в Петербурге не бывает погоды, бывает состояние воздуха. Свет за шторой был цвета остывшего чая, и определить по нему, семь сейчас утра или три часа дня, не взялся бы ни один синоптик.
В семь она всё-таки встала. Халат, тапки, коридор. У двери в большую комнату нога сама сделала маленький крюк влево, в обход половицы, которая скрипела. Скрипела она, в сущности, только для Сергея: он просыпался от любого звука, и Вера тридцать лет обходила это место, когда ночью шла на кухню за водой. Сергея четыре года нет, а половица осталась, и нога по-прежнему вежливо её огибает, как огибают спящего.
На кухне она поставила чайник, отрезала кружок лимона — лимон был магазинный, твёрдый, как теннисный мяч, и пах больше сеткой, в которой лежал, чем собой, — и полила герань.
Герань стояла на подоконнике в трёх горшках, красная, мясистая, с тем густым аптечным запахом, от которого у Веры всегда слегка першило в горле. Разводил её Сергей — с инженерным упорством, которое он вообще прикладывал ко всему, что росло, текло или несло нагрузку. Черенковал, пересаживал, подкармливал по схеме, записанной на обороте старой квитанции за свет. Квитанция до сих пор держалась на откосе на пожелтевшем скотче: «Май — азот. Август — калий. Зимой не трогать!» Восклицательный знак был подчёркнут дважды. Зимой Вера не трогала. В мае и августе покупала в хозяйственном маленькие бутылочки с синей жидкостью и отмеряла колпачком, как лекарство. Она не любила эту герань ни одного дня из тех тридцати с лишним лет, что они прожили на одном подоконнике, и ни разу не пропустила полив.
Чайник щёлкнул и затих. Вера села на своё место, у стены, лицом к окну, и посмотрела на стул напротив. Стул был чуть отодвинут от стола, как будто человек встал на минуту — за газетой, за очками, ответить на звонок. Отодвигала его, конечно, она сама, когда мыла пол. Каждый раз собиралась задвинуть до конца и каждый раз оставляла эти двадцать сантиметров.
Во дворе-колодце кто-то уронил крышку мусорного бака. Звук поднялся по стенам до пятого этажа и заглох в водосточной трубе. Вера пила чай и смотрела, как на стекле медленно съезжает вниз мокрая снежинка, похожая на выдавленную кляксу. Можно было бы написать на запотевшем стекле что-нибудь пальцем, как в детстве. Она подумала, что бы такое написать, и ничего не придумала.
Бродский когда-то обещал прийти на Васильевский умирать. Вера на Васильевском просто жила, и разница между этими двумя занятиями в последнее время казалась ей не такой уж принципиальной.
«Ну, началось», — сказала она себе строгим голосом, каким говорила девятиклассникам, когда те начинали читать Есенина с подвыванием. Жалеть себя до восьми утра было неприлично. После восьми, впрочем, тоже.
Она достала из ящика стола блокнот в клетку — у неё всегда был блокнот, на каждый месяц новый, — и записала:
1. Аптека (глазные капли, магний). 2. Квитанции. 3. Позвонить Люде — у Тёмы в пятницу день рождения, что дарят в семь лет? 4. Разобрать антресоль.
Пункт четвёртый переходил из блокнота в блокнот с мая. Антресоль была Сергеева: там лежали его чертежи, свёрнутые в тугие трубки, коробка с какими-то реле и два походных котелка, в которых за тридцать лет ни разу ничего не варили. Вера всякий раз доставала стремянку, ставила её под антресоль, смотрела вверх, как на отвесную скалу, и уносила стремянку обратно на балкон.
Первые месяцы на пенсии она ещё держалась. Вымыла окна — все, включая кладовку, где окна не было, только форточка под потолком. Перебрала книги и расставила по алфавиту, потом решила, что по алфавиту глупо, и расставила по векам. Сходила в Эрмитаж в будний день, как всю жизнь мечтала, — постояла у «Возвращения блудного сына», ощутила себя одновременно и сыном, и отцом, и, кажется, тем невнятным персонажем в тени, которого никто никогда не замечает, — и вернулась домой к четырём. К сентябрю окна снова запылились, книги стояли по векам, а утро по-прежнему начиналось без двадцати семь и не знало, куда себя деть.
В сентябре было хуже всего. Первого числа она проснулась в шесть, надела выглаженную с вечера блузку — она сама не поняла, когда успела её выгладить, — и только у зеркала в прихожей, уже с сумкой на плече, остановилась. В школе на Седьмой линии в это время выстраивались на линейку. У неё там был бы одиннадцатый «Б», который она не успела довести до выпуска. Вера сняла блузку, повесила её в шкаф и до обеда просидела на кухне, решая кроссворд, в котором так и осталось незаполненным слово из шести букв «состояние покоя».
Телефон зазвонил в девять пятнадцать, как обычно, и Вера, как обычно, взяла на втором гудке, чтобы не показаться человеком, который сидит у телефона.
— Мам, привет, я на громкой, еду, у меня пять минут.
У Димы всегда было пять минут. Когда ему было девять, он говорил так же — «у меня пять минут, я к Лёшке», — и этот деловой тон до сих пор умилял её больше, чем она в том признавалась.
— Здравствуй, милый. Как вы?
— Нормально. Сонька в сад опаздывает, Ольга на созвоне, я в пробке на Ленинградке. Ты как? Давление мерила?
— Мерила, — соврала Вера.
— Сколько?
— Как у космонавта.
— Мам.
— Сто тридцать на восемьдесят пять, — сказала она, выбрав цифры, которые не вызовут ни паники, ни лекции.
— Ну нормально. Таблетки пьёшь?
— Пью.
На заднем плане что-то захрустело, потом раздался высокий, звенящий голос, от которого у Веры сразу стало тепло под рёбрами:
— Бабушка-а! У нас в садике живёт черепаха! Её зовут Мармеладка, и она ест огурец!
— Правда? — Вера невольно наклонилась к телефону, словно так было ближе. — А она красивая, Сонечка?
— Она старая. Ей тридцать лет. Как папе почти.
— Соня, папе тридцать три, — сказал Дима с обидой человека, у которого отняли три года жизни. — Мам, слушай, я чего звоню. Мы на Новый год, скорее всего, к Ольгиным в Тулу. Ты приедешь? Или, может, лучше ты к нам после, числа пятого? Там спокойнее будет, без этой толпы.
«Этой толпы» — это были Ольгины родители, её сестра с мужем и их близнецы. Вера была в Туле однажды, на Сонины крестины, и помнила, как все очень старались быть к ней внимательными — сажали поближе к батарее, подкладывали салат, спрашивали, не дует ли. Так ухаживают за пожилой родственницей. Она тогда впервые поняла, что она — пожилая родственница.
— Посмотрим, — сказала она. — Пятого, наверное, хорошо.
— Ну и отлично. Я тебе билет куплю, Сапсан, как в прошлый раз, у окна. Слушай, мам, ещё… Ольга тут нашла, в Питере есть какие-то программы, ну, для активного… возраста. Скандинавская ходьба, танцы, английский. Бесплатно, от района. Может, тебе запишешься? А то ты там одна сидишь.
— Для пенсионеров, договаривай.
— Мам, ну я не это имел в виду.
— Я знаю, что ты имел в виду. Спасибо Оле. Я подумаю.
— Подумай. Тебе надо двигаться. Всё, мам, приехали, Сонька, отстёгивайся… Целую. Давление меряй.
— Целую. Сонечке — привет от Мармеладки.
— Чего?
Но он уже отключился.
Вера положила телефон на стол экраном вниз, посидела, потом открыла блокнот и под пунктом четвёртым мелким, аккуратным почерком дописала: «5. Мерить давление». И рядом, ещё мельче: «как у космонавта».
Она не обижалась. Честное слово, не обижалась. Дима её любил, звонил каждое утро, покупал билеты у окна, помнил про таблетки. Так же когда-то заботился о ней Сергей: знал, что ей нужно, раньше, чем она сама успевала захотеть. Вера всю жизнь прожила внутри этой разумной, тёплой заботы, как в хорошо протопленной комнате, и только в последнее время начала замечать, что в комнате, кажется, нет окна.
Она вымыла чашку, вытерла её полотенцем и поставила в сушилку ручкой вправо, как ставил Сергей.
*
Извещение лежало в почтовом ящике, между рекламой пластиковых окон и газетой районной управы, которую никто никогда не выписывал, но которая приходила с упорством старой любовницы. Серый бланк, заполненный от руки: «Заказное. Международное. Получить в отделении 199178 в течение 30 дней». В графе «откуда» стояло одно слово, выведенное старательными печатными буквами, как пишут незнакомое: ИТАЛИЯ.
Вера перечитала его три раза, стоя в парадной под лампочкой, которая мигала с тех пор, как управляющая компания сменила подрядчика. Из Италии ей не писал никто. Из Италии ей вообще никто не мог писать. У неё там не было ни подруг, ни бывших учеников — впрочем, бывшие ученики теперь жили где угодно, от Хельсинки до Тбилиси, и присылали фотографии детей в мессенджер, а не заказные письма.
«Мошенники», — подумала она голосом Димы. Дима регулярно присылал ей ссылки на статьи о том, как пенсионеров обманывают по телефону, и один раз даже прислал целую инструкцию в картинках: старушка с телефоном, красный крест, зелёная галочка. Вера тогда долго смотрела на старушку и пыталась понять, похожа ли.
Но мошенники, насколько она знала, не тратились на международные почтовые отправления.
Она надела пальто и пошла на почту.
На Среднем проспекте мокрый снег превратился в мелкий, злой дождь, который летел не сверху, а сбоку, со стороны залива, и попадал ровно в тот промежуток между шарфом и воротником, который невозможно закрыть никаким шарфом. Трамвай на Восьмой линии прошёл, звякнув, почти пустой. У булочной на углу курила продавщица в фартуке поверх пуховика, и пар от её дыхания и дым от сигареты сливались в одно облачко. Вера шла быстро, по-петербургски, опустив голову и огибая лужи, расположение которых на этом отрезке знала лучше, чем расположение звёзд.
В отделении была очередь из пяти человек и одно работающее окно из трёх. Перед Верой стоял старик в каракулевой шапке с посылкой, обвязанной бечёвкой крест-накрест, — таких посылок, подумала Вера, никто не отправляет с восемьдесят девятого года. Старик отправлял её в Саратов, долго выяснял, почему бечёвку нельзя, и в конце концов, ворча, позволил операторше замотать всё скотчем поверх бечёвки. Вера смотрела на его руки в пигментных пятнах, на то, как бережно он придерживал коробку, пока её заматывали, и думала, что внутри наверняка варенье. Или книги. Кто сейчас отправляет книги в Саратов?
— Следующий!
Операторша — молодая, с зелёными ногтями и таким выражением лица, будто её здесь держат против воли, — взяла извещение, паспорт, ушла куда-то за стеллажи и пропадала там достаточно долго, чтобы Вера успела придумать четыре версии. Ошибка адресата. Выигрыш в лотерею, в которую она не играла. Письмо от давно забытого одноклассника, эмигрировавшего в восьмидесятые. Какая-нибудь бумага насчёт Сергеевой премии за мост через Свирь, которую ему так и не выплатили, — хотя при чём тут Италия?
— Распишитесь.
Конверт был плотный, кремовый, большого формата, с тиснёным гербом в левом верхнем углу: щит, над ним что-то вроде короны. Три марки с незнакомыми лицами. Обратный адрес напечатан, а не написан: Studio Notarile Avv. Emilio Tozzi, Piazza Santa Margherita 4, 16038 Porto Salvia (GE), Italia. Её имя латиницей — Sig.ra Vera Andreevna Sokolova— и адрес, тоже латиницей, но совершенно правильный, даже с номером квартиры и с тем, что «В.О.» расшифровано как «Vasilyevsky Ostrov». Кто-то очень старался.
— Из Италии, — сказала операторша, впервые за всё время проявив что-то похожее на человеческое любопытство. — Наследство, что ли?
— Что вы, — сказала Вера. — Наверное, какая-то ошибка.
Она не стала вскрывать конверт на почте. И на улице тоже не стала: убрала его во внутренний карман пальто, туда, где обычно лежал проездной, и всю дорогу домой чувствовала его ребром — плотный уголок упирался в грудь, как будто кто-то тихонько, но настойчиво трогал её пальцем: ну же, ну.
*
Дома она сделала всё, чтобы не открывать его сразу. Сняла пальто, повесила на плечики, сменила сапоги на тапки, поставила сапоги сушиться на газету. Включила чайник, хотя пила чай час назад. Нашла очки — они висели у неё на груди на цепочке, но она всё равно сначала поискала их на столе. Нашла нож для бумаги — костяной, с резной ручкой, подарок выпускников две тысячи восьмого года. И только тогда села за кухонный стол, положила конверт перед собой и разрезала его аккуратно по короткой стороне, как её учили в детстве разрезать письма.
Внутри было три листа, сколотых скрепкой. Плотная бумага с тем же гербом. Письмо было на английском.
Английский у Веры был школьный, потом университетский, и потом — тридцать два года — никакой. Она читала на нём, как читают Диккенса в оригинале честолюбивые студентки: медленно, со словарём и с чувством исполненного долга после каждого абзаца. Словарь нашёлся на полке в комнате — синий, толстый, с отклеившимся корешком, на форзаце её девичья подпись и год: 1986. Вера принесла его на кухню, положила рядом, подвинула поближе лампу и начала читать.
Синьор Эмилио Тоцци писал так, как, наверное, писали нотариусы во времена, когда в конторах ещё стояли чернильницы. «Милостивая государыня», — начинал он, и Вера не сразу нашла в словаре, что его Dear Madamв сочетании с последующим it is my sorrowful dutyлучше всего переводится именно так, по-старинному, с поклоном. «С прискорбием почитаю своим долгом известить Вас…»
Дальше она продиралась сквозь сложноподчинённые предложения, в которых каждое придаточное было вежливо и каждое деепричастие кланялось, и выписывала на полях блокнота слова, которые приходилось искать: deceased — скончавшаяся. Testament — завещание. Sole heir — единственная наследница. Property known as — недвижимость, известная как.
Смысл сложился не сразу. Сначала он проступал отдельными словами, как проступает сквозь запотевшее стекло пейзаж, когда проведёшь по нему ладонью. Потом, когда Вера прочитала письмо второй раз, уже без словаря, он встал целиком, и она некоторое время просто сидела, положив руки ладонями на бумагу.
Синьора Нина Павловна Ферри, урождённая Лаврова, скончалась девятнадцатого марта две тысячи двадцать шестого года в Порто-Сальвии, провинция Генуя, в возрасте восьмидесяти трёх лет. Согласно её завещанию, составленному и заверенному в конторе синьора Тоцци, всё её имущество, а именно: дом с прилегающим садом, известный в посёлке как «Вилла Лимоне», а также находящаяся в нём движимость, — переходит к её двоюродной племяннице, синьоре Вере Андреевне Соколовой, проживающей в Санкт-Петербурге, Российская Федерация.
Синьор Тоцци приносил глубочайшие извинения за то, что известие приходит столь поздно. Поиски наследницы, писал он, потребовали времени: покойная синьора Ферри оставила лишь адрес, и тот, как выяснилось, нуждался в подтверждении через консульство, что при нынешних обстоятельствах — Вера уловила тут нотариальный вздох даже сквозь английский — заняло больше месяцев, чем он смел бы предположить.
Дальше шли формальности. Наследство необходимо принять, для чего желательно личное присутствие наследницы, хотя возможно и действие по доверенности. Синьор Тоцци готов оказать всяческое содействие. Он также считает своим долгом — это было подчёркнуто оборотом I feel obliged to warn you, который Вера перевела как «не могу не предупредить», — сообщить, что дом не находится в наилучшем состоянии, поскольку в последние годы покойная синьора Ферри из-за нездоровья не имела возможности уделять ему должного внимания.
«Засим остаюсь Вашим покорнейшим слугой», — хотелось дописать Вере в конце. Там стояло Yours faithfullyи подпись — неожиданно размашистая, с завитком, для такого церемонного письма почти легкомысленная.
Второй и третий листы были копиями на итальянском: выписка из завещания и какая-то справка с печатями. Вера их пролистала. Итальянский она не знала совсем, но на второй странице глаз зацепился за знакомое сочетание латинских букв: Vera. И рядом, в скобках, от руки: Верочка. Кириллицей. Кто-то — наверное, сама Нина — вписал это в официальную бумагу, прямо поверх нотариального текста, и нотариус оставил, не стал возражать.
Вера сняла очки и потёрла переносицу.
Нина умерла в марте. В марте Вера проверяла сочинения по «Грозе». В марте у неё был открытый урок для методистов из района, и она три дня подряд вставала в пять, чтобы доделать презентацию. В марте она купила себе новые сапоги — вот эти, которые сейчас сохли на газете. В марте в каком-то посёлке на берегу моря, о котором она ничего не знала, умерла женщина, которая вписала её уменьшительное имя в завещание, а Вера в это время выбирала сапоги и ни о чём не догадывалась.
Никто ей не сообщил. А кто бы сообщил? Вся родня, которая могла бы, давно лежала на Смоленском, на Северном и на Серафимовском. Мама умерла в пятнадцатом. Мамина сестра, тётя Шура, — ещё раньше. Нина была последней из того поколения, последней веткой на дереве, которое Вера никогда толком не видела целиком, и эта ветка отломилась в марте, беззвучно, где-то за тысячи километров.
Вера встала, налила себе чаю, забыла положить лимон и выпила так, горячим, обжигая язык.
Потом она вспомнила открытку.
*
Это было в шестнадцатом году, весной. Мамы не стало в ноябре, и всю зиму Вера не могла заставить себя разобрать её квартиру на Гражданке. Сергей предлагал нанять кого-нибудь, Дима предлагал приехать, но Вера упрямо ездила туда сама по субботам и перебирала вещи по одной полке за раз. Мама хранила всё. Коробки от обуви с квитанциями за шестидесятые годы. Пуговицы в банках из-под кофе. Вырезки из «Работницы» с выкройками. Письма от тёти Шуры, перевязанные ленточкой от торта.
И в самом низу нижнего ящика комода — тонкую пачку открыток без ленточки, просто перетянутую аптечной резинкой, которая от старости прилипла к картону.
Открыток было двадцать шесть. Вера их пересчитала. Все из Италии, все на Рождество, по одной в год, начиная с девяностого, — раньше, видимо, писать за границу было себе дороже. На каждой — что-нибудь лимонное: лимонное дерево в кадке, натюрморт с лимонами на синей скатерти, девушка с корзиной лимонов, рисованная в манере старинной рекламы. На обороте — несколько строк фиолетовыми чернилами, наклонным, очень быстрым почерком, будто рука торопилась обогнать мысль. «Галочка, с Рождеством. У нас тепло, цветёт мимоза, я думаю о тебе и о Верочке. Н.» Или: «Галя, я знаю, что ты не ответишь. Я всё равно буду писать — из вредности, ты же помнишь, какая я вредная. Н.» Или совсем коротко: «Жива. Скучаю. Твоя Н.».
Каждая лежала в своём конверте, и каждый конверт был надорван только по краю, на два пальца, — ровно настолько, чтобы убедиться, от кого. Вера почему-то сразу поняла, что дальше мама не читала. Получала, надрывала, узнавала почерк и складывала в нижний ящик. Не выбрасывала. Не отвечала. Двадцать шесть лет.
Последняя пришла в Рождество пятнадцатого года, через месяц после маминой смерти, и Вера нашла её не в комоде, а в почтовом ящике на Гражданке, когда приехала в январе забирать квитанции. Нина не знала, что писать уже некому.
Вера тогда села на табуретку в пустой маминой кухне и долго держала эту открытку в руках. Потом купила в киоске на станции метро обычную почтовую карточку — с видом Невы, с разводным мостом, самую простую, — и написала на ней, что мама умерла в ноябре, что ушла тихо, во сне, и что открытки Нины все сохранились. Подумав, приписала свой адрес. Больше ничего не приписала, потому что не знала, что ещё можно написать женщине, которую ты видела один раз в жизни и которая двадцать шесть лет писала в пустоту.
Ответ пришёл через месяц. Открытка с одиноким лимоном на ветке, на белом фоне, почти японская по пустоте. На обороте фиолетовым:
«Верочка. Спасибо, что написала. Я думала, от нашей семьи остались одни надгробия и одна я, которая скоро тоже в них запишется. Оказывается, есть ещё ты. Это очень меняет пейзаж. Н.»
Вера собиралась ответить. Честно собиралась. Открытка стояла у неё на книжной полке, прислонённая к собранию Паустовского, всю весну. Но была весна, были экзамены, выпускной одиннадцатый, Сергей затеял перекладывать печь на даче, у Димы родилась… нет, Соня родилась позже. Просто — была жизнь. Сначала было рано, потому что Вера не знала, что написать. Потом было неудобно, потому что прошло слишком много времени. А потом стало поздно, и это «поздно» превратилось в привычку, в которой уже не было ни вины, ни даже памяти, — просто открытка, которую при очередной уборке переставили с полки в ящик.
Где она сейчас? Вера не помнила. Вероятно, в той же коробке, что и мамины двадцать шесть. Вероятно, на антресоли, куда она не могла залезть с мая.
Выходило, что Нина всё-таки дождалась ответа. Одного за двадцать шесть лет. И сохранила адрес. И вписала в завещание: Верочка.
*
Вера помнила её. Не так, как помнят родственников по фотографиям — неподвижно, в выходной одежде, — а так, как помнят вспышку: одно мгновение, но очень ярко, и потом ещё долго на сетчатке пляшет пятно.
Лето семьдесят девятого. Вере одиннадцать. Июль, жара, какая иногда случается в Ленинграде раз в десять лет, и тогда весь город ходит с мокрыми волосами и сидит на ступенях у Невы. Они с мамой живут ещё на Петроградской, в двух комнатах коммуналки, и из окна видно чужое бельё на верёвках. Отец ушёл четыре года назад, и о нём в доме не говорят, как не говорят о покойнике, которого никто не любил.
Звонок в дверь — два коротких, это к ним. Мама открывает, и Вера из комнаты слышит, как мамин голос меняется. Становится тонким и ровным, как проволока. «А, это ты. Заходи. Только ненадолго, у меня стирка».
У мамы всегда была стирка, когда ей не хотелось с кем-то разговаривать.
Нина вошла в их кухню так, будто кухня была летней верандой. Вера это запомнила точнее всего: как изменилось само пространство. Как будто кто-то открыл окно, хотя окно было открыто и до того. Нина была в светлом платье без рукавов, с тонким пояском, и у неё была короткая стрижка — очень короткая, почти мальчишеская, на которую соседка тётя Зина потом полчаса смотрела в коридоре с таким лицом, будто увидела на голове у женщины рыбу. Ей было тридцать шесть, но Вере она показалась одновременно очень взрослой и совсем девчонкой, какой-то старшей подругой из книжки, которой у Веры никогда не было.
И запах. Он вошёл в кухню впереди неё и остался там после, на несколько дней. Не «Красная Москва», которой пахли учительницы, и не «Ландыш», которым пахла мама по праздникам. Что-то незнакомое: прохладное, пудровое, похожее на запах фиалки, если бы фиалку положили в холодную воду, — и под этим, в самой глубине, что-то горькое. Как корочка у апельсина. Как полынь. Много позже, уже взрослой, Вера узнала, что это был ирис, и долго стояла в парфюмерном отделе Гостиного двора, нюхая пробники на бумажных полосках и пытаясь найти тот самый. Не нашла. Все ирисы пахли просто цветами.
Мама и Нина сидели за столом и говорили вполголоса. Вере велели идти в комнату, и она пошла, но оставила дверь приоткрытой, и из разговора до неё долетали только обрывки. «…ты понимаешь, что ты делаешь?» — мамин голос. «Прекрасно понимаю. Первый раз в жизни понимаю». — «Он же тебе в отцы…» — «Не в отцы. Ему сорок пять. И он добрый, Галя. Он просто добрый человек». — «Добрый. Капиталист добрый». И Нинин смех — короткий, хрипловатый, совсем не обиженный. «Ну да. Бывает и такое. Представь себе».
Потом Нина вышла в коридор, остановилась у двери в комнату и увидела Веру, которая, разумеется, стояла прямо за этой дверью с книжкой в руках, делая вид, что читает.
— Ты Верочка, — сказала Нина. Не спросила — сказала.
Вера кивнула.
— Что читаешь?
Вера показала обложку. Это был «Остров сокровищ», библиотечный, с выдранной картой.
— Хорошая книжка, — сказала Нина серьёзно. — Там все врут, а читать всё равно интересно. Как в жизни.
Она присела на корточки — прямо в светлом платье на коммунальном полу, который мыли по графику и поэтому плохо, — и вынула из сумки плоскую жестяную коробку. Синюю, с жёлтыми нарисованными лимонами и надписью не по-русски, завитушками. Открыла. Внутри лежали леденцы — прозрачные, жёлтые, в сахарной пудре, каждый в своей круглой ячейке.
— Бери.
Вера взяла один. Он был кислым до слёз и сладким до головокружения, и во рту от него стало прохладно, как будто она лизнула сосульку, облитую сиропом.
— Бери все, — сказала Нина и закрыла коробку и вложила её Вере в руки. — Мне там их хватит. Там, говорят, лимоны прямо на деревьях растут. Как у нас рябина.

