
Полная версия
Точка возврата. Чужая шкура
ГЛАВА 6. ВАУЧЕР

Гараж дяди Кости стоял в кооперативе «Жигули-2», и Артём попал туда по делу скучному и бандитскому: бригада держала в двух боксах «товар» — китайские пуховики. Графу пришло анонимное сообщение, что боксы собираются вскрыть. Лёху послали глянуть. Лёха — он же Артём — поехал. Но думал он не о пуховиках, а о фирмах-прокладках, о Вите Беспалом, бывшем бандите Шамиля, который, как по секрету сообщил Пашка, очень обиделся на Лёху Штыря, и о том, что денег у него — две тысячи триста долларов и тающая пачка рублей.
Дядя Костя оказался сторожем кооператива: сухой старик в железных очках, в телогрейке, с выдубленным лицом. В сторожке у него было натоплено, пахло махоркой, на стене висел портрет Гагарина, а на столе, прижатая гранёным стаканом, лежала бумажка.
Артём увидел её, когда дядя Костя разливал чай, — и сначала скользнул взглядом, а потом вернулся и уже не смог оторваться.
Бледно-оранжевая. С водяными знаками. Белый дом — тот самый, по которому через семь с половиной месяцев будут бить танки, — на картинке, в овале. «Приватизационный чек. 10 000 рублей. 1992».
Ваучер. Живой. Первый, который Артём видел не на фотографии.
— Чего уставился? — дядя Костя проследил его взгляд и хмыкнул. — Фантик-то? Зять притащил, на заводе выдали. Иди, говорит, батя, вложи в этот… в фонд, по телевизору обещают. Я ему говорю: я своё уже вложил. Сорок лет на ЗиМе2[2]— вложил. Облигации сталинские — вложил, и где они? На антресолях, вместе с займом семьдесят какого-то года. Теперь вот эту бумагу мне суют. Две «Волги», рыжий3[3]обещает.
Старик отхлебнул чаю.
— Я так думаю: продам за две бутылки — и то прибыль. Хочешь — тебе отдам, ты парень при делах, может, знаешь, куда их девать, фантики эти.
Артём держал ваучер в руках — лёгкий, чуть шершавый, — и в голове у него с тихим щелчком, как тумблер, включался свет.
Он знал, куда их девать. Он, может быть, единственный человек в этом городе, который знал это не из телевизора и не из слухов, а задним числом, с ответами в конце задачника. Дома, в той жизни, был ролик, в котором старый экономист с цифрами на доске разбирал, сколько в девяносто третьем стоил ваучер на руках, сколько — пакет акций, в который его можно было вложить, и сколько эти акции стали стоить через десять лет. Цифры он, конечно, не помнил. Помнил вывод, врезавшийся, как реклама: «За цену двух бутылок водки страна продавала билеты в первый класс. Просто никто не верил, что корабль поплывёт».
— Дядь Кость, а много на заводе таких… которые за две бутылки отдать готовы?
— Да почитай все. Деньги-то горят, ты видал, что с ценами? Людям жрать сегодня надо, а не «Волгу» через десять лет. Десять лет ещё прожить попробуй. У проходной уже скупают, кстати, стоят такие, шустрые, с табличкой картонной: «Куплю ваучер». Четыре дают, кто поторгуется — четыре с половиной.
«Четыре тысячи рублей, — Артём считал быстро. — Доллар нынче — пятьсот семьдесят с чем-то, я в обменнике видел. То есть ваучер у проходной — семь-восемь долларов. У меня в тайнике две триста. Это триста ваучеров, если в лоб. А в лоб нельзя…»
— …и чего обидно, — гудел между тем дядя Костя, — бумагу-то не на год дали. До конца девяносто третьего она годна, а дальше — тю-тю, обёртка. Народ и торопится скинуть, пока хоть что-то…
Вечером того же дня Артём, переправивший пуховики в другой съёмный гараж, наврав Паше про визит к зубному, сидел в читальном зале областной библиотеки на улице Осипенко.
Это было, возможно, самое странное зрелище в библиотеке за весь февраль: бандит в кожаной куртке, с перстнями наколок на пальцах, обложившийся подшивками — «Коммерсантъ», «Экономика и жизнь», «Известия», — и конспектирующий мелким ровным почерком в общую тетрадь. Библиотекарша, выдавая подшивки, держалась от него на дистанции; через час, убедившись, что он действительно читает, принесла, не спрашивая, ещё «Финансовую газету»; через три — стакан чаю.
Работа, на которую раньше у него ушло бы три минуты — два запроса в нейросеть, фильтр по дате, готово, — здесь заняла четыре часа и состояла из физического труда. Каталожные ящики с карточками, заполненными от руки. Подшивки весом с хорошую гирю, которые надо было заказывать и ждать, пока принесут из хранилища. Никакого поиска по слову: хочешь найти «чековый аукцион» — листай всё подряд и веди пальцем по колонкам, пока палец не почернеет от типографской краски. Информация в этом мире имела вес, запах и скорость пешехода, и Артём, выросший там, где она была как воздух, к концу второго часа поймал себя на тихом бешенстве: будто ему завязали глаза и предложили искать на ощупь. Потом бешенство прошло. Пришло другое: если информация ходит со скоростью пешехода, то человек, у которого она уже в голове, двигается со скоростью истребителя.
А Артём читал, и чем дальше читал, тем яснее видел картину, от которой захватывало дух и подташнивало одновременно.
Всё лежало на поверхности. Всё было напечатано чёрным по белому, открыто, с адресами и телефонами: какие предприятия выходят на чековые аукционы, как подать заявку, как создать чековый фонд. Будущее не пряталось. Будущее печаталось тиражом сто тысяч экземпляров и стоило десять рублей в киоске. Просто читали его единицы, а верили прочитанному вообще, кажется, тысяч пять на страну. Остальные миллионы взрослых людей держали в руках по оранжевой бумажке и слушали анекдоты про две «Волги».
«Мне не нужно послезнание про биткоин, — думал Артём, и рука у него подрагивала. — Мне нужно послезнание про одно: ЭТО ВСЁ ПРАВДА. Аукционы — настоящие. Акции — настоящие. Заводы — настоящие. Я единственный в этом зале знаю, что корабль поплывёт. Вот и вся моя фора. Господи, какая огромная фора».
План сложился к закрытию библиотеки, и был он на бумаге прост, как табуретка:
Первое. Деньги тайника — в ваучеры, но не у проходной по одному, а оптом: через Гарика. У Гарика на рынке двадцать прилавков знакомых торговцев, которым несут ваучеры каждый день и которые сами не знают, куда их девать. Гарик соберёт тихо, без табличек, и Гарик после той стрелки за него — в огонь и воду.
Второе. Молчать. Никаких «фантиков» при бригаде. Исключение — Граф. Для него отдельная песня, и петь её рано: сначала найти ему его прокладки, заслужить уважение.
Третье — и про третье Артём думал дольше всего, грызя казённую ручку под взглядом библиотекарши. Целиться не в «вообще акции», а в те, что обязательно вырастут. Он помнил твёрдо, что «Газпром», «Транснефть», «Норникель» — слова, которые в его времени означали «деньги» так же непреложно, как слово «хлеб» означало хлеб. Где будут чековые аукционы на эти компании, он не знал. Значит, надо узнать. Газеты печатают графики аукционов. Будущее продаётся в киоске за десять рублей.
Он вышел из библиотеки в девятом часу, пожилая библиотекарша терпеливо дождалась необычного читателя. Мороз отпустил, с крыш капало — первый, фальшивый ещё, февральский намёк на весну. У гастронома напротив грузили хлебный фургон, из «комка» светило кислотным светом изобилие, где-то в темноте дворов бухала музыка. Город жил, не зная о себе ничего: ни про октябрь, ни про девяносто восьмой, ни про то, каким он, этот город, будет через тридцать лет.
А на следующее утро, в воскресенье, двадцать первое февраля — дату он специально отметил в тетради — Артём сидел в подсобке у Гарика, среди ящиков с мандаринами, и Гарик, выслушав, долго смотрел на него своими печальными глазами, накручивая ус.
— Слушай, дорогой. Я тебе скажу, что про тебя на рынке скажут, хочешь? Скажут: Штырь умом тронулся — бумажки собирает. А я думаю: когда все бегут из дома — а один заходит в дом, — он или сумасшедший, или знает, что пожара нет. Ты ведь знаешь, да? — Гарик прищурился. — Вот по глазам вижу: знаешь. Откуда — не спрашиваю, не моё дело, у каждого свой Бог. И через месяц я тебе хоть тысячу этих бумажек принесу. Только, дорогой… — он понизил голос и перешёл почти на шёпот, и в шёпоте печали было больше, чем тревоги, — ты тогда поторопись. Потому что ко мне вчера опять приходили. Те, на чёрной «бэхе». И спрашивали они, дорогой, не про меня. Про тебя они спрашивали. Кто таков, с каких пор поумнел, и кто за тобой стоит.
За ящиками с мандаринами было тепло и пахло Новым годом — праздником из другой, невозможной жизни.
— И что ты ответил? — спросил Артём.
— Правду, — Гарик развёл руками. — Что стоит за тобой, дорогой, я не знаю. Но я бы очень хотел, чтобы за тобой кто-то стоял. Потому что если ты такой — сам по себе… тогда совсем непонятно. А за непонятное, Лёша-джан, у нас стреляют.
ГЛАВА 7. ПЕРВАЯ СДЕЛКА

Через две недели в тайнике за подоконником вместо долларов лежали ваучеры.
Триста сорок штук. Гарик собирал их так, как умеют собирать только люди, знающие рынок: без объявлений, без табличек, через десятые руки. Торговец фруктами говорил знакомой продавщице косметики, та шепталась с обувщиком, и оранжевые бумажки стекались в подсобку с мандаринами по четыре двести, по четыре триста за штуку. Дороже, чем у проходной Завода имени Масленникова. Дешевле, чем они стоили на Московской бирже, о чём Артём узнал из «Коммерсанта» и о чём в Самаре, кажется, не знал больше никто.
Как это выглядит вживую, Артём увидел в первую же субботу.
Суббота на Кировском была главным днём недели, и подсобка Гарика с десяти утра работала как сельсовет в день выдачи зерна. Люди заходили по одному, между ящиками с мандаринами, и почти все начинали одинаково: с порога, не здороваясь, спрашивали «правда, что ли?» — и только потом доставали из-за пазухи завёрнутое.
Первой в ту субботу пришла Зоя с молочного ряда, крупная женщина с руками в цыпках, и принесла три ваучера: свой, мужнин и сына-срочника. Разворачивала она их из газеты долго, как разворачивают документы на квартиру, и на Артёма смотрела поверх свёртка тяжёлым, заранее оскорблённым взглядом.
— Только ты мне, Лёша, в глаза скажи, — потребовала она. — Вот прямо в глаза. Это не как у Королькова будет?
— Какого Королькова?
— Тю. — Зоя оглянулась на Гарика, как на свидетеля. — Юрка Корольков, с горпищеторга который. Осенью ходил по рядам, собирал чеки «под совместное предприятие с финнами». Бумажки выдал, с печатью, красивые. СП «Самара-Хельсинки». Полрынка сдало. Где теперь Корольков? Говорят, в Сочах. Где Хельсинки эти? Вот и я говорю.
— Зоя, — сказал Артём. — Посмотрите на стол.
На столе, на расстеленной клеёнке, лежали деньги. Не бумажка с печатью, не расписка под проценты, а наличные, разложенные по стопкам, и рядом — школьная тетрадь в клетку и химический карандаш.
— Я у вас ничего не беру на хранение. Я покупаю. Вы мне чек, я вам деньги, сейчас, в руки, по четыре триста за штуку. У проходной ЗиМа дают четыре. После этого вы мне ничего не должны, я вам ничего не должен, и если я прогорю, это будут мои похороны, не ваши. Корольков продавал людям будущее. Я покупаю у людей бумагу. Чувствуете разницу?
Зоя думала, шевеля губами. Потом сказала «а, пропади оно» — и через минуту вышла с деньгами, а на клеёнке остались три оранжевых прямоугольника, и Артём, прежде чем убрать их в ящик, привычно поднял каждый к лампочке. Водяные знаки, рамка, серия. На третий день работы Гарик приволок откуда-то ультрафиолетовую лампу для проверки валюты, и Артём, включая её, всякий раз давил в себе усмешку: прибор был размером с утюг, гудел, как трансформаторная будка, и грелся так, что об него можно было сушить варежки.
К полудню тетрадь пополнилась на одиннадцать записей, а к двум часам случилось то, что должно было случиться.
В подсобку, отодвинув плечом занавеску, вошли двое. Молодые, в одинаковых турецких кожанках, и старший, с зубом из жёлтого металла, ещё от двери начал говорить тоном человека, принёсшего плохую новость не по своей воле:
— Гарик-джан, нехорошо. Мы у проходной стоим с января, картонку держим, мёрзнем. А ты у нас бумагу из-под носа уводишь. Люди к тебе идут, к нам не идут. Это как называется, по-твоему?
— Это называется конкуренция, — сказал Артём раньше, чем Гарик открыл рот.
Старший повернулся. Лёху Штыря он узнал, это было видно по тому, как у него дрогнул и ушёл вбок взгляд, но отступать при младшем было нельзя, и он упёрся:
— А с тобой, уважаемый, разговора нет. Ты цену ломаешь. Мы по четыре берём, ты по четыре триста. Завтра люди и с нас четыре триста спросят. Кто нам разницу вернёт?
— Никто, — согласился Артём. — Поэтому предлагаю по-другому. Сколько у вас сейчас на руках? Только не мне рассказывай, а себе: сколько чеков вы собрали и держите, потому что не знаете, куда сдать? Москва далеко, на бирже вас никто не ждёт, а бумага, между прочим, до конца года годна. Часики тикают.
Пауза вышла красноречивая. По лицу старшего было видно, как за жёлтым зубом происходит мучительная работа.
— Ну, есть… сколько-то.
— Я возьму всё. По четыре четыреста, оптом, деньги сразу. Сегодня возьму, и через неделю возьму, и через месяц. Стойте у своей проходной, держите картонку, берите по четыре. Я ваш сбыт, вы мой приход. И никто ни у кого ничего не уводит, потому что мы теперь, выходит, в одной лодке. Только вёсла у вас, а руль у меня.
Через сорок минут двое унесли деньги, а на клеёнке лежали ещё шестьдесят два ваучера, и Гарик, проводив гостей, долго смотрел на Артёма, накручивая ус.
— Слушай, дорогой, я двадцать лет торгую и такое вижу второй раз в жизни, — сказал он наконец. — Чтобы человек пришёл наезжать, а ушёл поставщиком. А первый раз знаешь когда было? Никогда. Я соврал для красоты.
Вечером Артём пересчитывал и нумеровал. Это была самая нудная часть: каждый чек — в тетрадь, под номером, с датой и ценой, второй экземпляр листа — под копирку, и копирка пачкала пальцы, рвалась и съезжала, и на двадцатой записи он застонал в голос от тоски по обыкновенной таблице, которая сама считает сумму по столбцу. Здесь сумму считал он, в столбик, дважды, потому что один раз ошибся на тридцать тысяч и полчаса искал ошибку. «Двадцать первый век, — записал он на полях, — я прощу тебе всё: и соцсети, и спам, и самокатчиков. Верни мне только эксель».
Тело Лёхи относилось к происходящему с глухим неодобрением. Оно привыкло, что деньги выглядят как деньги: лежащая на дне кармана пачка, перетянутая резинкой. А тут она превращалась в стопку цветных фантиков, и где-то на дне Лёхиных рефлексов ворочалось смутное беспокойство.
Не понял Артёма и Граф.
В четверг Штырь привёз ему расклад по фирмам-прокладкам. Шесть тонких папок, на каждой фамилия, написанная химическим карандашом. Граф листал их долго, шевеля губами, и лицо у него постепенно делалось скучным и нехорошим. Дойдя до последней папки, он поднял глаза.
— Зацепин, значит. И Гога с «Авроры». И эти, банно-прачечные. Полгода. Полгода они нам пустышку давали, а мы кивали. Молодец, Штырь. С меня причитается. Только сначала объясни мне вот что.
Граф выдержал паузу. Паузы у него были рабочим инструментом, как у следователя.
— Мне Клещ доносит, что ты фантики скупаешь. Ваучера эти. Тихо скупаешь, через армяна. Клещ воет: Штырь бригаду позорит, деньги в макулатуру переводит. Я ему говорю: Штырь не дурак, переводит свои, бригадных ему никто не доверял. Но вопрос остаётся, Лёша. Зачем умному человеку макулатура?
Этого разговора Артём ждал девять дней и готовился к нему, как к экзамену. Он достал из внутреннего кармана сложенную газету и положил перед Графом, развернув на нужной странице.
— Читай здесь. Аукцион по «Волгарю». Механический завод, четыре тысячи работников, госпакет выставляют на чековый аукцион в апреле. Платить можно только ваучерами. Не деньгами, Граф. Ваучерами. Заводы продают за фантики, понимаешь? Целые заводы.
— И на кой тебе завод? — Граф смотрел без выражения. — Ты на нём что делать будешь, гайки точить?
— Ничего не буду. Сидеть буду. — Артём подался вперёд. — Завод никуда не денется. Земля под ним никуда не денется. Через пять лет за этот пакет будут давать настоящие деньги, и большие. А пока пусть стоит.
Граф молчал. За стеной кафе «Чайка» Люся гремела посудой и ругала кого-то ласковым голосом. Потом Граф взял газету, перечитал заметку, шевеля губами, сложил её вчетверо и спрятал во внутренний карман плаща. Жест был красноречивее любого ответа.
— Чудишь ты, Лёша, — сказал он наконец. — Ну, чуди. Я в эти фантики не верю, я старый. Но порядок будет такой: чудишь на свои и на деньги армяна, к бригадным деньгам не подходишь даже близко, ты в этой кухне пока никто. Нужны будут деньги на чудо — займу. Но с каждого чуда мне двадцать процентов. Не за деньги, — он усмехнулся, — за крышу. Чтобы Клещ не выл и чтобы всякие любопытные знали, что ты не сам по себе. Кстати, о любопытных.
Он встал, прошёл к двери, проверил, плотно ли закрыта, и вернулся.
— Чёрный «бумер» твой я пробил через ГАИ. Машина ростовская, в Самаре с января. Живут двое в «Октябрьской»4[4], документы дагестанские, но прописка у обоих московская. И ходят они, Лёша, не только к Гарику. Они на той неделе в горисполкоме были. У Грушевского.
Фамилию мэра Артём уже знал. Её в Самаре знали все, её произносили со специальной интонацией, в которой смешивались презрение и зависть. Георгий Степанович Грушевский сидел в кресле второй год и за этот год успел переписать на зятя половину городского имущества, до которого дотянулся.
— И что им у Грушевского? — спросил Артём.
— А вот это я бы сам хотел узнать. — Граф взял с тарелки пряник, повертел, положил обратно. — Когда московские деньги ходят к нашему мэру мимо нас, это не к дождю. Это к буре.
Аукцион по «Волгарю» состоялся пятнадцатого марта в актовом зале областного фонда имущества. Артём ожидал давки. Очереди, крика, драк. Вместо этого в зале со стульями, сдвинутыми как на профсоюзном собрании, скучали человек тридцать: представители двух чековых фондов, заводское начальство с одинаковыми портфелями, несколько кооператоров, старушка в платке, попавшая сюда, кажется, по ошибке. Госпакет в двадцать девять процентов разошёлся вяло, без борьбы. На долю Артёма, подавшего заявку через ТОО «Самшит» армянина Гарика, пришлось почти четыре процента завода.
Четыре процента завода. Триста сорок оранжевых бумажек.
Он вышел на мартовское солнце с гербовой выпиской в кармане и постоял на крыльце, привыкая. По Галактионовской громыхал трамвай, у которого были разбиты обе фары. Прямо на входе в Троицкий рынок мужики разливали на троих, прикрываясь от ветра. Страна не заметила, что её продают. Ей было некогда: она выживала.
«Запомни это чувство, — записал он вечером в тетради. — Не радость. Стыд пополам с азартом. Я не умнее их всех. Я просто подсмотрел ответы. Правило № 4: никогда не считать себя умнее. Считать себя должником».
А через три дня, восемнадцатого марта, Паша заехал за ним без звонка, и по его смятому лицу Артём понял, что началось.
— Гарика подрезали, — сказал Паша с порога. — Утром, у подсобки. Живой, в «Семашко»5[5], лёгкое задели. Лёх… он тебя зовёт. Тебя одного.
ГЛАВА 8. ПАША

В больницу Артём вошёл через приёмный покой, и запах ударил ему в нос раньше, чем он успел приготовиться.
Хлорка, лекарства, несвежее бельё. Запах был из другой жизни, из две тысячи двадцать второго года, из госпиталя в Ростове, где он лежал три дня с осколочным в плече и куда запах этот, оказывается, переехал прямиком из девяносто третьего, не изменившись ни на молекулу. Гарик лежал в четырёхместной палате у окна, жёлтый, осунувшийся, с трубкой в боку, и при виде Артёма его печальные усы шевельнулись.
— Пришёл, дорогой. Садись. Слушай меня, пока я храбрый, потом перестану. Это не грабёж был. Деньги не взяли, ваучеры не взяли, они в другом месте лежат, не скажу где, медсестра услышит, влюбится. Он спрашивал про тебя. Резал и спрашивал.
— Что спрашивал?
— Где бумаги держишь. Сколько собрал. На какой аукцион целишь. — Гарик прикрыл глаза. — Я ему сказал про «Волгарь». Прости, дорогой. Про «Волгарь» уже можно было, выиграли. Про остальное не сказал. Он торопился, народ подходил. Сказал: передай своему умнику, чтобы в Москву не лез. Самара ваша, сказал, кушайте. Москва не ваша.
— Какая Москва, Гарик? Я в Москву не лезу.
— Значит, полезешь, — Гарик открыл один глаз, и в нём, несмотря на трубку и желтизну, блеснуло прежнее. — Они лучше тебя знают, куда ты полезешь, вот что меня пугает, дорогой. И ещё одно. Рука у него. У того, кто резал. Я когда падал, за руку его схватил. На правой руке двух пальцев нет. Мизинца и безымянного.
Витя Беспалый. Артём вспомнил, как Пашка рассказывал про него вполголоса, оглядываясь: вольный стрелок, раньше ходил под Шамилём, после февральской стрелки ушёл.
Из больницы он вышел в сумерках. И уже на стоянке, у Пашиной «шестёрки», понял, что за ним идут.
Понял не он. Понял затылок: кожа на нём стянулась, по предплечьям прошли мурашки, дыхание само упало вниз, в живот, и ноги, не дожидаясь команды, развернули его боком к тёмному проёму между гаражами. Только потом Артём увидел то, на что среагировала кожа: тень, отделившуюся от стены, и вторую, заходившую справа, от мусорных баков.
— Стоять, умник, — сказала первая тень. — Разговор есть.
Дальнейшее заняло секунд сорок, и он запомнил эти сорок секунд кусками, словно киноплёнку порезали на монтаже. Вот блеснуло у правого уха: не нож, шире, монтировка. Вот корпус сам провернулся на полступни, пропуская железо мимо плеча, и правая пошла в ответ коротко, без замаха, от бедра, как бьют люди, которых учил не тренер, а улица. Вот первый согнулся, а второй оказался быстрее и опытнее, и от его удара в голове у Артёма лопнула белая лампа.
Он очнулся на снегу, точнее, на грязной мартовской каше, и над ним стоял Паша.
Паша держал за шиворот нападавшего, как держат мешок, и лицо у него было незнакомое. С этого лица слетело всё простодушие, вся медвежья мягкость, остался голый и страшный костяк. Поодаль, у выезда со стоянки, газанул и ушёл в темноту чёрный БМВ. Номеров Артём не разглядел.
— Живой? — спросил Паша, не оборачиваясь.
— Живой.
— Вот и он пока живой. Говори, гнида. Кто послал?
Пленный молчал правильно, профессионально: глядел в землю и ждал. Так молчат люди, которые знают, что хозяин страшнее любого Паши. Артём поднялся, переждал звон в голове и подошёл ближе. На вид парню было лет тридцать. Кожаная куртка, борцовские уши, на безымянном пальце след от кольца, которое он снял перед работой.
— Не скажет, — проговорил Артём. — Отпусти его.
— Чего?!
— Отпусти. Он наёмный, он ничего не знает, кроме телефона, по которому отзванивается. А телефон он не сдаст, потому что за телефон его закопают.
— Смотри сюда. — Артём повернулся к пленному и сказал медленно, чтобы дошло до того, кто будет слушать пересказ: — Передай заказчику. Я понял про Москву. Я туда не лезу. Но если ещё раз тронут моих, хоть Гарика, хоть кого, я найду не исполнителей. Я найду твоего хозяина.
Парень посмотрел на него снизу вверх, и в его пустых до этого глазах впервые мелькнуло что-то живое. Удивление, пожалуй. Он кивнул и через минуту растворился в темноте между гаражами.
— Зря ты так, — сказал Паша тяжело. — Их учить надо было. По-нашему.
— По-нашему они учёные. — Артём потрогал затылок, ладонь стала липкой. — Паш. Спасибо. Ты мне сейчас жизнь спас, ты понимаешь это?
— Да чего там, — Паша вдруг смутился, и страшный костяк ушёл с его лица, вернулось привычное, мятое и доброе. — Ты мне тоже. В девяносто первом, на Металлурге6[6]. Забыл, что ли?
Артём не забыл. Артём просто не знал, и сейчас, глядя на этого огромного парня, который краснел, как школьник, он почувствовал знакомый уже укол стыда: чужая дружба досталась ему вместе с телом, как мебель вместе с квартирой.
— Поехали, — сказал Артём. — Голову мне глянут, и поговорить надо. Серьёзно поговорить.
В травмпункте, пока молоденький врач, зевая, ставил ему скобки, Артём принял решение, которое зрело с самой встречи с Ритой в «Океане». В одиночку дальше было нельзя. Рита догадалась за один вечер. Граф ходил кругами. Теперь ещё и эти, московские. Ночью, на кухне на Ташкентской, под жёлтой лампочкой, он рассказал Паше почти всё.
Не про Бахмут. Не про перенос души. Версия была отшлифована за месяц до зеркального блеска: авария, кома на сутки, и после комы он, Лёха, помнит вещи, которых помнить не может. Видит вперёд. Не всё, кусками, как сквозь мутное стекло, но видит. Октябрь видит, и что в октябре в Москве будет страшное. Девяносто четвёртый видит, и что в декабре начнётся война, настоящая, с танками, и что брата Серёгу, если не вмешаться, заберут прямо туда.


