Точка возврата. Чужая шкура
Точка возврата. Чужая шкура

Полная версия

Точка возврата. Чужая шкура

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Дмитрий Романов

Точка возврата. Чужая шкура

АРТЕМ. ТОЧКА ВОЗВРАТА

Книга первая. ЧУЖАЯ ШКУРА


АРТЕМ. ТОЧКА ВОЗВРАТА

ПРОЛОГ. ДВЕСТИ МЕТРОВ ДО ПОСАДКИ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. НЕ СДОХНУТЬ ДО ОБЕДА

ГЛАВА 1. ПОХМЕЛЬЕ

ГЛАВА 2. СТРЕЛКА

ГЛАВА 3. АРХИВ ЛЁХИ

ГЛАВА 4. ГРАФ

ГЛАВА 5. РИТА

ГЛАВА 6. ВАУЧЕР

ГЛАВА 7. ПЕРВАЯ СДЕЛКА

ГЛАВА 8. КУВАЛДА

ГЛАВА 9. РЕФЕРЕНДУМ

ГЛАВА 10. ЧЕК НА ЗАВОД

ГЛАВА 11. КРЫША НАОБОРОТ

ГЛАВА 12. ХОЗЯИН ГОРОДА

ГЛАВА 13. СЕРГЕЙ

ГЛАВА 14. М-5

ГЛАВА 15. ОПЕР ДРОЗДОВ

ГЛАВА 16. ЧЁРНЫЙ НАЛ, БЕЛАЯ ИДЕЯ

ГЛАВА 17. КОНКУРС

ГЛАВА 18. ПЕРЕУЧЁТ

ГЛАВА 19. ПЕРВОЕ МАЯ

ГЛАВА 20. БИБЛИОТЕКАРША И СТУДЕНТКА

ГЛАВА 21. НАБЕРЕЖНАЯ

ГЛАВА 22. ПЕРЕГОВОРЫ

ГЛАВА 23. ОТЕЦ

ГЛАВА 24. ГРАФ И ГОРОД

ГЛАВА 25. ЖАРА

ГЛАВА 26. СОСЕДИ

ГЛАВА 27. ДОЛГ ЛЁХИ

ГЛАВА 28. РЫБАЛКА

ГЛАВА 29. ЗАЧЕМ ЗВАЛ ГРАФ

ГЛАВА 30. СТАРЫЕ ДЕНЬГИ

ГЛАВА 31. ХОЗЯЙСКАЯ ДОЛЯ

ГЛАВА 32. СУБАРУ

ГЛАВА 33. ОТВЕТ

ГЛАВА 34. СУД ГРАФА

ГЛАВА 35. ЮЛИЯ

ГЛАВА 36. МОСКВА ПАХНЕТ ГРОЗОЙ

ГЛАВА 37. УКАЗ 1400

ГЛАВА 38. ОСТАНКИНО

ГЛАВА 39. 4 ОКТЯБРЯ

ГЛАВА 40. ДИВИДЕНДЫ СТРАХА

ГЛАВА 41. ОСЕНЬ

ГЛАВА 42. СЕДЬМОЕ НОЯБРЯ

ГЛАВА 43. ЗАЯВКА

ГЛАВА 44. ПЕРЕД ЗИМОЙ

ГЛАВА 45. ВЫБОРЫ И ЖИРИК

ГЛАВА 46. ЕСЛИ БУДУ ЖИВ

ГЛАВА 47. КАНУН

ГЛАВА 48. ВЫТАЩИЛА

ГЛАВА 49. РАЗБОР

ГЛАВА 50. ЗВОНОК ИЗ БУДУЩЕГО

ЭПИЛОГ. СПИСОК



ПРОЛОГ. ДВЕСТИ МЕТРОВ ДО ПОСАДКИ

Февраль в Бахмуте пах гарью и мокрым кирпичом.

Артём знал уже, что у каждого города на войне свой запах. Попасная пахла палёной резиной. Соледар — почему-то яблоками, гнилыми яблоками из брошенных погребов, и этот запах был хуже всех. А Бахмут пах гарью и мокрым кирпичом, и ещё — соляркой, которой пропитывалось всё: бушлат, хлеб, сны.

Снов, впрочем, почти не осталось. Спали по два-три часа, в подвале с низким потолком, где с труб капало на спальники и кто-то из старых, кажется, Жила, говорил: это не вода, это дом плачет. Жилы уже неделю не было. Его убила вражеская птица, когда он тащил на плече раненого Тоху. В итоге Тоха уехал в Ростов в салоне пикапа, сделанного из старой «Нивы», а Жила, точнее его тело, ехало в кузове этого же пикапа.

— Сова. Подъём!

Голос у Седого был тихий. Седой вообще никогда не орал — может, поэтому его слушались. Ему было тридцать восемь, и он казался Артёму глубоким стариком: человек, который успел пожить какую-то другую, неправдоподобную жизнь, где была ипотека, рыбалка и дочка-второклассница.

Артём сел. Тело поднялось само, отдельно от него — за пять месяцев он научился этому фокусу: тело делает, голова догоняет. Голове было двадцать один год. Телу, по ощущениям, — все шестьдесят.

— Посадка через четыреста метров, за «промкой», — сказал Седой, разворачивая на ящике обрывок карты, замусоленный до состояния тряпки. — Лесопосадка, потом частный сектор. Птичка говорит, что там опорник. Работаем после артелов, заходим тройками. Ты со мной и с Бесом.

— Понял.

— Чего понял?

— Четыреста метров. Посадка. Тройками.

Седой посмотрел на него — длинно, секунды три, непозволительная на войне роскошь.

— Мамке писал?

— Вчера.

Врал. Позавчера. Вчера не было связи, а позавчера он написал ей три слова: «Всё нормально, целую». Мама в ответ прислала голосовое на четыре минуты, он прослушал его восемь раз. Про то, что соседка тётя Валя засолила капусту и передаёт банку, как будто банку можно передать сюда, в подвал плачущего дома. Про то, что отец починил наконец машину. Что на районе открыли новый торговый центр, с новым «Макдональдсом». Про то, что ждут.

Самое страшное на войне — не обстрел, понял Артём ещё осенью. Самое страшное — голосовые из дома.

Он был студентом. Это слово теперь звучало как из другого языка — «студент», второй курс, автодорожный, Подмосковье, общага, девушка Кристина, которая перестала писать в ноябре, и он даже не обиделся, потому что не помнил уже толком её лица. Помнил, как она смеялась над его кроссовками. Кроссовки тоже остались в другой жизни.

Сюда он попал просто — так просто, что иногда от этой простоты хотелось выть. Напористый Антон Михайлович, военкомат, контракт, эшелон, полигон, где старый прапор учил их окапываться так, как окапывались, наверное, под Сталинградом, потом — ленточка. Никакого выбора в этой цепочке не было, или он был, но Артём его не увидел: все ехали — и он поехал. Дед воевал. Военком сказал: надо защищать Родину.

Теперь, спустя пять месяцев, он не думал про Родину. Он думал про четыреста метров до посадки.

— Двинули, — сказал Седой.

Снаружи было серо. В Бахмуте всегда было серо, даже когда светило солнце, — пыль от разбитого бетона висела в воздухе и не садилась, и сквозь неё всё выглядело как старая фотография. Они шли вдоль стены пятиэтажки, вернее, того, что было пятиэтажкой: теперь это был разрез дома, как в учебнике анатомии — вот кухня с уцелевшим жёлтым шкафчиком, вот ковёр, свисающий с третьего этажа, вот детская. Артём не стал смотреть на детскую. Научился.

Артелы отработали — где-то впереди тяжело, утробно ухало, и земля передавала эти удары через подошвы, прямо в зубы. Потом стало тихо. Тишина на войне была не отсутствием звука, а звуком натянутой струны.

Двести метров. Лесопосадка стояла чёрная, обглоданная, деревья без верхушек, как карандаши, заточенные с обоих концов. Бежали короткими рывками, от воронки к воронке, и Артём делал всё то, чему научило тело: падал, перекатывался, вжимался в мёрзлую, перемолотую землю, которая пахла железом. Где-то справа закричали — коротко, по-птичьи. Он не повернул головы. Научился.

Они почти дошли, оставался последний рывок до кирпичного сарая на краю частного сектора, и Седой уже махнул рукой, и Бес ушёл влево, как положено, и Артём поднялся для рывка…

…и мир сломался.

Не было взрыва — был сдвиг, как будто кто-то рванул плёнку. Артём обнаружил себя на земле, в ушах стоял ровный белый звон, а сарай оказался не там, где был, — ближе, гораздо ближе, и за углом сарая, в трёх метрах, стоял человек.

Молодой. Это первое, что увидел Артём, — какой он молодой. В чужом пиксельном камуфляже, с таким же автоматом Калашникова, с лицом, серым от той же бетонной пыли, и глаза у него были круглые, в них стоял тот же белый звон. Наверное, его тоже швырнуло. Наверное, он тоже не понимал, как они оказались в трёх метрах друг от друга, два человека двадцати с чем-то лет, посреди города, который пах гарью и мокрым кирпичом.

Полсекунды — Артём успел подумать странное, совсем не военное: «У него прыщ на подбородке». У врага был прыщ на подбородке, как у пацана перед экзаменом, и от этого всё происходящее на одно бесконечное мгновение стало невозможным, неправдой, дурным спектаклем, который сейчас остановят.

Такой же славянин. Наверняка он тоже говорил на русском. Тоже был студентом. Его приняли на автобусной остановке, силой запихали в зелёный «Фольксваген» и привезли в ТЦК. Там научили стрелять. Как так вышло, что сейчас они стоят друг напротив друга, и их тела — в перекрестьях прицела?

Стволы поднялись одновременно — два тела сделали то, чему их учили, отдельно от голов, которые не успевали. Грохнуло слитно, одним звуком.

Удар в грудь. Артёма отбросило на спину, и небо над Бахмутом оказалось неожиданно высоким и чистым — серость висела внизу, у земли, а там, наверху, было просто небо, февральское, обычное, такое же, как над общагой, как над маминым домом в Ивантеевке.

Рядом — он скорее почувствовал, чем увидел — упал тот, второй. Совсем рядом, рукой подать. Артём слышал его дыхание, мокрое, рваное, и собственное — такое же. Два дыхания на двоих, и оба заканчивались.

«Мама», — подумал Артём. Подумал по-русски.

— Мама… — выдохнул рядом тот, вслух, тоже на русском.

И это было последнее, что Артём Савельев услышал в своей жизни: чужой голос, произносящий то же самое слово.

Потом небо стало белым, белое — звоном, звон — тишиной.

А тишина вдруг ударила в виски похмельем, перегаром и запахом чужой прокуренной квартиры.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. НЕ СДОХНУТЬ ДО ОБЕДАГЛАВА 1. ПОХМЕЛЬЕ




Сначала была боль.

Она обосновалась в затылке, тяжёлая и круглая, как гиря, и при каждом ударе сердца перекатывалась к вискам. Артём лежал с закрытыми глазами и думал: госпиталь. Значит, вытащили. Значит, жив. Сейчас откроет глаза — будет потолок, лампа, капельница, и кто-нибудь скажет: повезло тебе, боец.

Он открыл глаза.

Потолок был. Жёлтый от табачного дыма, в разводах, с лампочкой без абажура на витом проводе. По потолку наискось шла трещина, и кто-то — зачем? — заклеил её посередине полоской изоленты. Синей.

Это был не госпиталь. Даже в ДНР таких госпиталей уже нет.

Артём повернул голову — гиря в затылке качнулась и врезалась в висок, — и увидел комнату. Ковёр на стене, бордовый, с оленями. Сервант с хрусталём, за стеклом — фотография какой-то компании на фоне «Жигулей». Телевизор «Горизонт» на тумбе, на телевизоре — кружевная салфетка и пепельница, полная окурков. На полу возле дивана, на котором он лежал, стояли две пустые бутылки из-под водки «Распутин» и одна, на треть полная, из-под чего-то жёлтого, с самодельной, криво наклеенной этикеткой.

«Контузия, — подумал Артём медленно, словно по слогам. — Это контузия. Я где-то в тылу. Меня кто-то подобрал. Местные».

Он попробовал сесть. Тело послушалось. Но сделало это необычным образом.

Тело послушалось не так, как должно было.

Оно было тяжелее. Шире. Оно село одним сильным, ленивым движением, спустило ноги на пол — и ноги были не его: в синих трениках с лампасами, босые, с широкими, плоскими ступнями. На правой ноге, у щиколотки, синел маленький кривой якорь.

У Артёма не было татуировок.

Он поднял руки к лицу — и замер.

Руки были чужие. Большие, в рыжеватых волосках, с разбитыми костяшками — костяшки были сбиты давно и заживали уже не раз, по ним это было видно, как по старому асфальту видно, что его латали. На предплечье, когда он вывернул руку, открылась русалка с хвостом и непропорционально огромной грудью, а под ней надпись полукругом: «ЛЁХА».

Сердце — чужое, большое, прокуренное — забухало так, что заболело в ушах.

— Спокойно, — сказал Артём вслух. — Спокойно, боец.

И голос был не его.

Голос был ниже, с хрипотцой, с какой-то блатной растяжечкой даже в этих двух словах, — голос человека, который много курил, много орал и привык, что его слушают. Артём услышал этот голос изнутри собственной головы и снаружи, из комнаты, одновременно — и его затошнило.

До ванной он добрался на чужих ногах, держась за стену, сбив по дороге табуретку. Ванная была маленькая, со ржавыми потёками на эмали, над раковиной висело зеркало в пластмассовой рамке.

Артём посмотрел в зеркало.

Из зеркала на него посмотрел незнакомый мужик лет двадцати пяти. Широкое лицо, тяжёлая челюсть, нос, сломанный и сросшийся чуть набок. Короткий ёжик русых волос. Шрам над левой бровью — белый, старый. Глаза опухшие, в красных прожилках, под ними мешки, — но сами глаза…

Артём наклонился ближе, упёршись чужими руками в раковину.

Глаза были его. Не по цвету — они были серые, а у него, у настоящего, карие. По выражению. Из чужого опухшего лица на него смотрел его собственный ужас — и это совпадение взгляда было хуже всего остального, потому что не оставляло места для версии про сон.

— Кто ты? — спросил Артём у зеркала чужим голосом.

Зеркало не ответило. Зато ответила квартира: в прихожей задребезжал звонок — длинно, нагло, потом ещё раз, потом в дверь забухали кулаком.

— Штырь! — глухо донеслось с лестничной клетки. — Штырь, ты дома, я знаю, открывай! Лёха!

Артём стоял, вцепившись в раковину, и не двигался. Гиря в затылке перекатывалась. В дверь бухали.

— Лёха, ёлки, час уже! Граф башку оторвёт — и тебе, и мне! Открывай, не зли меня!

«Лёха, — подумал Артём. — Меня зовут Лёха. У меня на руке написано».

И тут случилось второе страшное — страшнее зеркала.

Его тело пошло открывать.

Само. Не спрашивая. Оно развернулось от раковины, прошло прихожую — три шага, тело знало, что три, — привычным движением накинуло на дверь цепочку, привычным движением повернуло собачку замка и приоткрыло дверь на длину цепочки, встав при этом не напротив щели, а сбоку, у косяка. Артём ехал внутри этого тела, как пассажир, и с холодным, отстранённым изумлением понимал: оно открывает так, чтобы не словить в щель ствол или заточку. Оно делает это на автомате. Оно делало это много раз.

За дверью стоял парень — здоровенный, на голову выше, в кожаной куртке, под которой угадывался спортивный костюм, со стрижкой «площадка» и простодушным, мятым со сна лицом. Увидев Лёхино лицо в щель, он выдохнул с облегчением:

— Живой. Открывай давай, чего ты как этот.

Тело сняло цепочку. Парень ввалился в прихожую, занеся с собой холод и запах улицы — снег, бензин, ещё что-то горьковатое. Захлопнул дверь, окинул Артёма взглядом и заржал:

— Ну ты и рожа. «Распутина» вчера добили всё-таки? Я ж говорил — палёный. Серёга с оптовки сам сказал: партия палёная, не берите. Не, надо было… Ладно, одевайся. Стрелка в час, на «Кировском»1[1]. Граф сказал — чтоб был кровь из носу.

Слова падали на Артёма, как кирпичи. Стрелка. Граф. «Кировский». Каждое в отдельности он понимал, вместе они складывались в чужой язык.

— Какое… — Артём сглотнул. Чужой голос подвёл, сорвался. — Какое сегодня число?

Парень, уже было двинувшийся в комнату, остановился. Обернулся. Посмотрел внимательно — и в простодушных глазах мелькнуло что-то осторожное.

— Ты чего, Лёх?

— Число какое. И год.

— Восьмое, — медленно сказал парень. — Февраля. Понедельник.

— Год.

— Лёха, ты меня пугаешь.

— Год скажи! — рявкнуло тело, и парень моргнул.

— Девяносто третий. Девяносто третий год, Лёх, ты чего? Ты башкой вчера не прикладывался? — Он шагнул ближе, заглянул в глаза с грубоватой, медвежьей заботой: — Так-то ты падал, я вспомнил. С табуретки. Когда «На заре» орал. Может, тебе это, врача?

Девяносто третий.

Артём стоял в прихожей чужой квартиры, в чужом теле, в чужих трениках, и в голове у него с хрустом, как лёд на Волге, ломалось мироздание. Тысяча девятьсот девяносто третий год. За девять лет до его рождения. Февраль. Он умер в феврале — и очнулся в феврале, минус тридцать лет.

Где-то там, в недостижимой дали, в две тысячи двадцать третьем, на перемолотой земле под Бахмутом осталось лежать его настоящее тело рядом с телом украинского парня, у которого был прыщ на подбородке и который тоже позвал маму перед смертью.

А здесь был февраль девяносто третьего, понедельник, и какой-то Граф ждал какого-то Лёху на какую-то стрелку.

— Не надо врача, — услышал Артём собственный чужой голос. — Перебрал я, Паш. Голова — чугун. Сейчас, умоюсь.

Он сказал: «Паш» — и только потом понял, что откуда-то знает: парня зовут Паша. Икликухи у него нет. Тело знало. Тело подсказывало, как суфлёр из будки, и от этой подсказки по хребту прошёл озноб: в этом теле был хозяин. Он съехал. Но тело его помнило. И рефлекторно, на автомате отправилось в ванную.

— Во, узнаю, — обрадовался Паша. — Умывайся, я чайник поставлю. Только по-быстрому, Лёх, серьёзно. Сегодня лучше не опаздывать. Там тема мутная, с чеченами этими. Граф дёрганый со вчера.

Артём закрылся в ванной, пустил холодную воду и долго, яростно тёр чужое лицо, словно надеялся стереть его, как грим. Не стёрлось. Из зеркала смотрел Лёха — опухший, со шрамом, с чужим сломанным носом, — и где-то на дне серых глаз тонул студент автодорожного института Артём Савельев, погибший при штурме населённого пункта, который в этом, девяносто третьем, году был просто тихим городком Артёмовском в Донецкой области, где люди добывали соль, делали шампанское и ничего ещё не знали.

Никто ничего не знал.

Один он знал всё.

Мысль пришла именно в этой формулировке — простой и чудовищной, — и Артём замер с мокрым лицом, не дотянувшись до полотенца.

Он знал, что будет дальше. Он не был пророком, но помнил, что ждёт впереди, что будет написано в школьных учебниках. Помнил мамины рассказы, дедовы проклятия в адрес чиновников из телевизора, сотни роликов, фильмов, споров в общаге. Он знал, чем кончится приватизация и кто кем станет. Он знал про дефолт, про Чечню — Господи, Чечня же ещё даже не началась, — про башни в Нью-Йорке, про «Норд-Ост» и Беслан, про четырнадцатый год и Крым, про всё, что вело, ступенька за ступенькой, к серому небу над Бахмутом, к прыщавому украинцу с автоматом, к слову «мама», которое он и украинец сказали одновременно на одном языке. Перед смертью.

Тридцать лет. У него было тридцать лет форы, чтобы не допустить Бахмут. И чтобы прыщавый украинец доучился в своём вузе и не умер от его, Артёма, пули.

В дверь ванной поскреблись.

— Лёх. Чай налил. И это… я твою волыну от греха в сервант убрал, ты её вчера на стол выложил, дверь не запер. Ты так-то нормальный вообще? На тебя не похоже.

— Нормальный, — сказал Артём чужим голосом чужому человеку в чужом тысяча девятьсот девяносто третьем году. — Уже нормальный.

Он соврал ровно наполовину.

ГЛАВА 2. СТРЕЛКА




Лёха жил в Самаре.

Это Артём понял из разговора, пока Пашина «шестёрка» цвета «мокрый асфальт» тряслась по разбитым улицам, — Паша болтал не умолкая, и каждая его фраза была для Артёма разведданными. Самара. Бывший Куйбышев, два года как переименовали обратно. Февраль, минус десять, серое небо, сугробы в человеческий рост вдоль тротуаров, и сквозь грязные стёкла «шестёрки» плыл город, которого Артём никогда не видел, — и который был странно, до дрожи знаком.

Знаком не ему. Телу.

Знание города сидело не в голове, а ниже: за этим поворотом будет хлебный, подсказывал желудок, привыкший там отовариваться; за хлебным — арка, где Лёха впервые целовался. А когда проезжали мимо длинной кирпичной девятиэтажки, шея сама втянула голову на сантиметр, плечи поднялись, и Паша, заметив, хмыкнул:

— Да расслабься, шамилёвские сюда не суются с осени.

Знание приходило не словами — рефлексами, на полсекунды раньше мысли. Артём решил пока не думать, как это работает. Список вещей, о которых он решил пока не думать, рос с каждой минутой, и он мысленно складывал их, как складывал в учебке вещи в рюкзак: плотно, по местам, потом разберёмся. Иначе поедет крыша.

Город за окном был бедный и пёстрый одновременно. Облезлые фасады — и на каждом углу ларьки, обитые жестью, как сейфы, с зарешеченными окошками, и в окошках — невозможное, кислотное изобилие: «Сникерсы», «Амаретто», спирт «Рояль», жвачка, сигареты «Магна», лифчики, китайские пуховики. У ларьков топтались люди в серых пальто. Через дорогу, у гастронома, стояла очередь — длинная, тихая, состоящая в основном из старух. Старухи стояли так, как стоят давно: оседло, основательно, с авоськами наизготовку.

«Девяносто третий, — подумал Артём. — Вот он какой».

Дома, в той жизни, у бабушки в серванте лежала пачка купонов и талонов начала девяностых — она их хранила зачем-то, показывала ему, маленькому: вот, Тёмочка, как мы жили. Талоны были скучные, серенькие. Запаха у них не было. А у девяносто третьего года был запах: бензин, мороз, дешёвый табак. Из приёмника в Пашиной «шестёрке» звучала кассета, и группа «Технология» пела «Странные танцы», и это было невыносимо, потому что эту песню Артём слышал в «Тиктоке», в подборке «вайб девяностых», лёжа в своей комнате в общаге в Подмосковье.

— …Я и говорю: какой процент, вы чего, это ж Графа люди, — Паша всё рассказывал что-то, что Артём слушал в четверть уха, выхватывая имена. — А этот, рыночный, Гарик который, армян, упёрся: я, говорит, и так двоим плачу, третьему не буду, хоть режьте. Смешной. Его шамилёвские доят, прикинь, втихую, а он думает, это наши же, по второму кругу. Вот сегодня и будем разбираться, кто кого доит. Только там тёрки тонкие, Лёх, шамилёвские тоже подтянутся. Граф сказал: без шума. Сказал, ты говорить будешь.

— Я? — спросил Артём раньше, чем успел прикусить язык.

— Ну а кто. Ты ж у нас голова. — Паша сказал это без иронии, с гордостью даже. — Граф так и сказал: Штырь пусть базарит, у него выходит.

«Прекрасно, — подумал Артём, чувствуя, как по чужой спине ползёт холодный пот. — Я бандит. Я бандит, который умеет разговаривать, и через двадцать минут мне разговаривать с другими бандитами на языке, которого я не знаю, о людях, которых я не видел, по понятиям, которые я слышал только в сериалах. И если я ошибусь, меня, видимо, убьют. Второй раз за неделю».

Истерика подкатила к горлу — и тут случилось то, что потом, годы спустя, он будет вспоминать как первое чудо: тело её проглотило. Чужая нервная система была толстокожей, обкатанной, она умела бояться полезно — коротким злым холодком, обостряющим зрение, — и не умела паниковать. Паника в этом теле не находила, за что зацепиться.

«Спасибо, Лёха, — подумал Артём почти с нежностью. — Царствие тебе небесное, где бы ты ни был».

Кировский рынок был городом в городе: ряды, крытые горбатой жестью, картоном и полиэтиленом, гомон, пар от дыхания, узбекские мандарины в коробках, турецкие свитера и дубленки, азербайджанская зелень, и над всем — особый рыночный звук, плотный, как вода. «Шестёрка» объехала рынок и встала на пустыре между складскими ангарами и железной дорогой, где уже стояли, нос к носу, две машины: чёрная «Волга» и тёмно-вишнёвая «девятка» с тонированными в ноль стёклами.

У «Волги», переминаясь с ноги на ногу, курили трое. Пульс, которому полагалось сорваться, вместо этого осел и выровнялся, как машина оседает на хорошей рессоре, и Артём понял, что узнаёт этих людей раньше, чем успевает рассмотреть: вон тот, кряжистый, пожилой, в кожаном плаще до пят, с лицом, похожим на сжатый кулак, — это Граф. Не вор, услужливо подсказала чужая память — не словами, а ощущением: Граф — из бывших номенклатурщиков, но смотрящие его терпят, потому что Граф умеет договариваться и заносит куда надо. Рядом — Циркуль, длинный, дёрганый. При взгляде на третьего внутри не отозвалось ничего — новенький.

А у «девятки» стояли чужие. Четверо кавказцев. И руки Артёма, не спросив его, расстегнули куртку, а ступни мелкими, не его шажками увели корпус на полшага влево, разрывая линию между Пашей и чужими. В коленях стояла лёгкая пружинная дрожь, как перед прыжком с вышки.

— О, — сказал Граф вместо приветствия, не вынимая рук из карманов плаща. — Явление. Свежий, как огурец из бочки. Подойди.

Артём подошёл. Вблизи у Графа оказались глаза — выцветшие, голубенькие, почти ласковые, и от этой ласковости хотелось оказаться подальше.

— Слышал, ты вчера головой об пол стучал, — негромко сказал Граф. — Сегодня соображаешь?

— Соображаю.

— Смотри мне. — Граф повернулся к чужим и сказал уже громче, расправляя голос, как плечи: — Ну что, Шамиль, здорово, что ли. Звал — пришли. Излагай.

От «девятки» отделился невысокий, плотный кавказец в дорогой дублёнке. Лицо у него было спокойное и неприятно умное.

— И тебе не хворать, Граф. — Голос с лёгким акцентом, мягкий. — Излагаю. Армян с овощных рядов — наш. С августа наш. А твои люди, — кивок в сторону Артёма, — приходят к нему как к себе домой. Нехорошо. Люди могут подумать, у Графа кушать нечего, раз Граф по чужим карманам пошёл.

— По чужим? — Граф улыбнулся одними губами. — Гарик на этом рынке торгует с девяносто первого года. Под нами — с девяносто первого года. У тебя, Шамиль, в августе девяносто первого знаешь, что было? Ларёк со жвачкой и «Сникерсами» на Поляне. Так чей армян?

— Это всё слова, — пожал плечами Шамиль. — У тебя слова, у меня расписка. Гарик сам подписал, что с августа платит нам. Сам! Никто не заставлял.

Он сделал знак, и один из его парней протянул сложенный листок. Граф не шевельнулся. Пауза повисла нехорошая — Артём почувствовал, как у чужих и у своих одинаково, зеркально, опустились вдоль тел руки, освобождаясь, — и в эту паузу Граф, не поворачивая головы, сказал:

— Штырь. Глянь бумагу.

И Артём пошёл. Четыре шага по утоптанному снегу пустыря между складами, под восемью парами глаз, в феврале девяносто третьего года. Он понял, что его новая жизнь началась не в квартире с зеркалом, а вот тут, на этом пустыре, где пахло креозотом от железнодорожных путей. Он взял листок. Развернул.

На страницу:
1 из 4