
Полная версия
Точка возврата. Чужая шкура
Студент, выросший в мире, где каждый второй ролик в ленте назывался «как вас разводят», увидел то, что увидел бы не каждый здешний: расписка была написана одной рукой, а подпись — другой. Даже чернила были другого цвета. Текст был написан фиолетовой пастой, подпись — синей. И дата стояла «28 августа», а бумага была перегнута вчетверо, но сгибы свежие, не залохматившиеся, — бумаге было от силы недели две.
Сердце бухнуло. Нижняя челюсть пошла вперёд, губы сами начали складывать что-то короткое и хамское, что-то вроде «фуфло», — и Артём впервые перехватил управление, физически, как перехватывают руль: сжал зубы и переждал два удара пульса.
— Хорошая бумага, — сказал он спокойно, и собственное спокойствие оглушило его. — Только вот какое дело. Дата августовская, а сгибы свежие. Полгода бумагу в кармане носить — она по сгибам лохматит, сами знаете. Этой бумаге две недели. И паста: писал один, подписывал другой. Я не говорю, что Гарик не подписывал, — может, и он. Две недели назад. Когда ему ваши ребята объяснили, что подписать — полезно для здоровья.
Стало тихо. Где-то за ангарами шумел рынок. Вдалеке прогудела электричка. Шамиль смотрел на Артёма с новым выражением — так смотрят на собаку, которая вдруг заговорила.
— Поэтому предлагаю, — продолжил Артём, не давая тишине загустеть (он не знал, откуда взялась эта интонация — ровная, скучная, бухгалтерская), — не маяться с бумажками, а спросить Гарика. При всех. Здесь. Пусть сам скажет, кому он платит добровольно, а кому — под дулом пистолета. Если я не прав — Граф при всех извинится, и вопрос закрыт. Если прав — извиняться будете вы. Рынок рядом. Десять минут.
Он замолчал. Чужое сердце колотилось о рёбра, как чужой кулак в дверь, но снаружи — он знал, чувствовал — лицо Лёхи Штыря оставалось скучным и каменным.
Граф медленно, очень медленно повернул голову и посмотрел на Артёма своими голубенькими глазками. Во взгляде было странное: так смотрят на привычную вещь, которая вдруг сделала что-то непредусмотренное. На зажигалку, например, которая запела.
— А чего, — сказал Граф ласково. — По уму. Зови армяна.
…Гарик Аванесов оказался маленьким, круглым, с великолепными печальными усами и глазами человека, который уже три месяца спит по два часа. Его привели с рядов прямо в фартуке; увидев обе бригады разом, он побледнел до цвета февральского неба — но когда Артём, отойдя с ним на пять шагов, негромко спросил: «Гарик, тебя никто резать не будет, скажи как есть: расписку когда подписывал — в августе или после Нового года?» — Гарик вдруг глянул ему в глаза, цепко, по-взрослому, как смотрят люди, которым нечего терять, и сказал:
— А ты первый, кто спросил, дорогой.
И рассказал. Всё: про январь, про двоих с ножом в подсобке, про «подпиши задним числом», про то, что платит теперь в две кассы и торгует в минус.
Дальше Артём помнил плохо — не от страха, от перенапряжения: какие-то длинные злые переговоры Графа с Шамилём в стороне, у «Волги»; как шамилёвские грузились в «девятку» молча, и один, уходя, посмотрел на Артёма долгим запоминающим взглядом; как Граф, уже в машине, сказал, глядя в окно: «С каких пор ты в бумажках понимаешь, Штырь?» — и Артём ответил заготовленное: «Книжку прочитал», — и Граф хмыкнул: «Книжку. Ты читать-то когда выучился?» — но хмыкнул довольно.
А вечером, когда Паша наконец высадил его у подъезда и уехал, Артём поднялся в чужую квартиру, запер дверь на оба замка, сел на пол в прихожей, не снимая куртки, и его начало трясти.
Когда весь ужас первого дня в 1993 году прошёл, Артём встал, нашёл на серванте начатую общую тетрадь в клетку — на первой странице рукой Лёхи были записаны какие-то долги, — вырвал исписанный лист, открыл чистый и наверху, своим, артёмовским почерком, мелким и ровным, никогда не принадлежавшим Лёхе Штырю, написал:
«8 февраля 1993 года. Меня зовут Артём Савельев. Мне 21 год. Я родился в 2002 году и умер в 2023-м. Пишу, чтобы не сойти с ума и ничего не забыть.
Что я помню о будущем:»
И до глубокой ночи, под жёлтой лампочкой без абажура, писал.
ГЛАВА 3. АРХИВ ЛЁХИ

Список занял четырнадцать страниц.
Артём писал его три ночи — днём не получалось, днём была чужая жизнь: разборки, пьянки, объезд «коммерсов» со сбором дани, — и к концу третьей ночи понял две вещи. Первая: он помнил чудовищно много. Вторая: он помнил чудовищно мало.
Он помнил эпоху — и не помнил дат. Помнил, что будет дефолт, — августовское слово из маминых рассказов, «мы тогда всё потеряли», — но какого числа? Девяносто восьмой — это точно, август — почти точно, а число? Помнил «чёрный вторник» — но какого года вторник и что именно там рухнуло? Помнил, что МММ лопнет летом девяносто четвёртого, — это знал твёрдо, по фильму, который смотрели с парнями в общаге, — но летом, это когда: июнь? июль? Помнил, что в октябре этого, девяносто третьего, года в Москве будут стрелять танки по Белому дому, — число выплыло само, школьное, «3–4 октября», — и от того, как буднично оно выплыло, стало нехорошо: там погибнут люди, а он помнит это как билет на экзамене.
Целые материки будущего лежали в тумане. Зато из тумана торчали странные, бесполезно острые вершины: он помнил курс биткоина по годам — биткоина, до изобретения которого было пятнадцать лет. Помнил составы чемпионских команд. Помнил мемы. Кому здесь, в феврале девяносто третьего, нужны мемы?
«Знание — не карта, — записал он на пятнадцатой странице. — Знание — это обрывки карты. Правило № 1: никогда не ставить всё на дату, которую помню „почти точно“. Правило № 2: записывать сразу. Память будет врать дальше».
Он ещё не знал, насколько окажется прав — и насколько страшным способом.
Тетрадь он спрятал так, как прятало тело: оно само подсказало место, и место Артёма впечатлило — в кухне, за съёмной планкой подоконника, обнаружился пенал-тайник, выдолбленный в бетоне, а в пенале уже лежали: пачка долларов, перетянутая аптечной резинкой, паспорт на имя Купцова Алексея Николаевича, 1970 года рождения, и пистолет — второй, про который не знал даже Паша.
Доллары Артём пересчитал. Две тысячи триста. Паспорт изучил, как изучают досье: прописка — здесь, улица Ташкентская; штампов о браке нет; на фотографии Лёха был моложе, без шрама, и улыбался уголком рта — живой человек, не функция. Пистолет Артём, поколебавшись, разрядил — обойму отдельно, ствол отдельно, как учили, — и убрал обратно. Тело отнеслось к разряженному пистолету с молчаливым неодобрением.
Следующие десять дней были «курсом молодого Лёхи».
Он учил чужую жизнь, как учат язык погружением: с нуля, без словаря, ошибаясь на каждом шагу. Источников было четыре.
Первый — квартира. Записная книжка у телефона (Артём не сразу даже справился с набором номера на дисковом устройстве): четыре десятка имён, половина — клички, против трёх имён — крестики. Фотографии за стеклом серванта: вот Лёха с Пашей на фоне «Жигулей», совсем пацаны, лет по семнадцать; вот компания на волжском пляже, и Лёха в центре, и рядом — девушка, яркая, смеющаяся, снятая чуть чаще остальных: на трёх фото из девяти. Под клеёнкой кухонного стола — квитанции, и из квитанций следовало, что Лёха платил за две квартиры: за эту и ещё за одну, на Безымянке, — и Артём две ночи гадал, что там, на Безымянке, пока не догадался спросить у записной книжки: рядом с адресом было написано «мама».
Второй источник — Паша. Паша был золото, а не источник: он болтал. Надо было только запускать его, как заводную игрушку, короткими «а помнишь?» — и Паша вспоминал сам, взахлёб, с подробностями: как в восемьдесят девятом качались в подвале у Капитоныча; как в девяносто первом «встали на ворота» у первого кооператива; как Лёхин батя, царствие небесное, гонял их обоих… Артём слушал, кивал, смеялся, где Паша смеялся, — и складывал биографию покойного хозяина тела, как пазл: школа на окраине, отец-крановщик, умер в девяносто первом, армия не случилась — «откосили же, помнишь, Граф порешал», секция бокса, рынок, бригада. Обычная жизнь. Страшно обычная. Полстраны таких Лёх стояло сейчас по рынкам и пустырям, и почти никто из них — Артём знал это точно, из своего далека, — не доживёт до пенсии.
Третий источник — мать.
К матери он поехал на четвёртый день, с продуктами — сумка собралась почти без его участия: руки сами, в раз и навсегда заученном порядке, укладывали тяжёлое вниз, хрупкое наверх, и по тому, что они уложили (мука, масло, сахар, чай, две банки тушёнки, шоколадка «Алёнка»), Артём понял про покойного Лёху что-то важное и щемящее. Безымянка встретила заводскими трубами и бараками; квартирка оказалась однокомнатной, чистенькой, с геранью. Тамара Ивановна Купцова была маленькой, сухой, с быстрыми руками, и она открыла дверь, увидела его и сказала:
— Лёшенька. А я блины поставила, сердце чуяло.
И вот тут, в прихожей с геранью, Артёма впервые за все эти дни по-настоящему накрыло — не страхом, со страхом тело справлялось, а стыдом такой силы, что потемнело в глазах. Эта женщина потеряла сына. Восьмого февраля, на грязном диване под жёлтой лампочкой, её Лёшенька умер от палёной водки, и она об этом никогда не узнает. Никто на свете не узнает, и не помянет, и не заплачет. Сын будет приходить к ней по четвергам, есть блины, чинить кран — чужой человек с родным лицом.
«Я не просил этого», — хотел сказать себе Артём, и не сказал, потому что это была правда, которая ничего не меняла.
Он ел блины. Слушал про давление, про соседку Клаву, про то, что на заводе Серёже опять задерживают зарплату — какому Серёже? — и осторожно, по слову, вытягивал: Серёжа, младший брат. Восемнадцать лет, доучивается в техникуме при заводе, живёт в общаге при том же техникуме, «к матери заходит реже, чем ты, поганец, хоть ты ему скажи». Лёха, выходит, был старшим — и, судя по сумке с продуктами и оплаченным квитанциям, тащил обоих.
— Мам, — сказал Артём, и слово далось легче, чем он боялся. — А Серёге в армию когда?
— Так осенью, — Тамара Ивановна подперла щёку. — В ноябре, сказали, заберут. Я уж и не знаю, Лёш… По телевизору вон чего творится. Куда заберут-то? Время-то какое.
Артём смотрел в тарелку. Ноябрь девяносто третьего. Год до декабря девяносто четвёртого. Восемнадцатилетний пацан с гитарой, которого он ещё даже не видел, по исходному расписанию этого мира имел все шансы встретить новый, девяносто пятый год в горящем Грозном.
«Не в моей смене, — подумал Артём с холодной, незнакомой ему прежде ясностью. — Этого — не будет. Хоть что-то из этого — не будет».
— Не заберут, — сказал он вслух. — Я разберусь, мам. Обещаю.
Тамара Ивановна посмотрела на него поверх чашки — долгим бабьим взглядом, в котором было больше понимания, чем он мог вынести.
— Ты какой-то другой стал, Лёша, — сказала она тихо. — Раньше зайдёшь — всё бегом, глаза пустые, как не здесь. А теперь сидишь… разговариваешь. Блины вон хвалишь. — Она помолчала и добавила совсем тихо, в чашку: — Ты уж останься такой. Какой сейчас.
Четвёртым источником была Рита.
Она позвонила сама, на восьмой день, вечером, — телефон зазвонил, тело сняло трубку раньше головы, и женский голос, низкий, насмешливый, сказал без «здравствуй»:
— Живой, значит. А по городу звон, что Штырь то ли крестился, то ли тронулся: бумажки читает, Шамиля носом ткнул, у Гарика, говорят, теперь лучший друг. Самой посмотреть, что ли. В субботу в «Океане» наши гуляют. Придёшь?
— Кто это? — спросил Артём. Спросил искренне — и услышал в трубке короткую, в полсекунды, паузу, острую, как порез.
— Та-ак, — протянул голос уже другим тоном, медленным. — Интере-есно. Семь лет «это я» говорила — узнавал. Рита это, Лёшенька. Рита. А вот ты у нас теперь кто — я, пожалуй, в субботу и спрошу.
И короткие гудки.
Артём поймал себя на том, что смотрит на аппарат и ждёт от него невозможного. Экрана. Списка звонков. Кнопки «перезвонить». Аппарат был пластиковый, с диском и трубкой тяжёлой, как гантель, и не умел ничего: ни сказать, кто звонил, ни запомнить номер, ни даже погудеть по-человечески. Захочешь перезвонить — крути шесть цифр пальцем, на пятой палец соскользнёт, и начинай сначала. В его прошлой жизни телефон знал о нём всё. Здешний не знал даже, который час. «Самое страшное в этом времени не бандиты, — подумал он отстранённо. — Самое страшное, что здесь ничего нельзя загуглить. Слово-то какое… Здесь его даже произнести некому».
Артём стоял с трубкой в руке посреди чужой комнаты. За окном, над крышами Самары, догорал февральский закат — длинный, морозный, в полнеба. Где-то там, за тысячу километров к юго-западу, лежал под таким же закатом тихий городок Артёмовск, где добывали соль и делали невкусное шампанское и ничего не знали. А здесь, на Ташкентской, стоял человек с двумя именами, четырнадцатью страницами будущего в тетрадке и первой в новой жизни проблемой, которую нельзя было решить ни деньгами, ни послезнанием: женщина, знавшая покойного Лёху Штыря семь лет, назначила ему очную ставку с самим собой.
До субботы оставалось три дня.
До путча — семь месяцев.
До Грозного — год и десять месяцев.
До Бахмута — тридцать лет.
ГЛАВА 4. ГРАФ

За Лёхой приехали в четверг. И это был не Паша.
Артём понял это по звонку в дверь: Паша звонил длинно и нагло, как к себе. Этот позвонил один раз, коротко, и затих. Тело среагировало раньше головы: подошло сбоку, глянуло в глазок.
На площадке стоял Циркуль — длинный, в куртке-«аляске», со скучающим лицом.
— Граф зовёт, — сказал он в щелку двери, не дожидаясь вопроса. — Сейчас.
В машине — не «шестёрке», а серой «Волге» с водителем, которого Артём не знал, — Циркуль молчал всю дорогу и только раз, на светофоре около «Звезды», сказал, глядя в окно:
— Ты это. Складно вышло с армяном. — Помолчал и добавил без перехода, той же скучной интонацией: — Клещ воет, что ты выскочка. Знаешь, да?
— Догадываюсь, — осторожно сказал Артём.
— Догадывается он, — хмыкнул Циркуль и больше не сказал ничего.
Кафе называлось «Чайка» и стояло на набережной — приземистое, советское ещё здание, наполовину переделанное под новую жизнь: внутри пахло котлетами и свежей краской, у входа дремал вышибала, а за стойкой царила необъятная женщина с крашеными волосами и глазами умной немолодой кошки. Имя всплыло раньше мысли, на выдохе: Люся. И щёки сами собрались в полуулыбку — лицо помнило то, чего не знал Артём: Люсе принято улыбаться, потому что Люся видит всё.
— Лёшенька, — пропела Люся, окинув его одним взглядом, как рентгеном. — Похорошел. Трезвый, что ли? Иди, ждут тебя. Кофе принесу.
Граф сидел в дальнем зале, маленьком, без окон, за столом, накрытым на одного: чай в стакане с подстаканником, пряники, газета «Коммерсантъ». Напротив, у стены, развалился на стуле парень, которого Артём уже видел среди своих: жилистый, с маленькой головой на длинной шее, с быстрым неприятным ртом. Клещ. Тело выдало про него короткую справку одним ощущением: гнилой.
— Сядь, — сказал Граф, не отрываясь от газеты.
Артём сел. Люся внесла кофе — настоящий, сваренный в турке, — поставила, ушла, прикрыв дверь. Граф дочитал колонку, сложил газету пополам, потом ещё пополам, положил ровно, параллельно краю стола.
— Расскажи мне, Штырь, — сказал Граф ласково, — как ты падал.
— Чего?
— С табуретки. Восьмого числа. Паша рассказывает: пел, упал, башкой приложился. Утром встал — другой человек. Бумажки читаешь. Шамиля, волка, на ровном месте носом ткнул, и Шамиль — Шамиль! — утёрся.
Граф отпил чай, не сводя с Артёма голубеньких глазок.
— Я тебя, Лёша, с шестнадцати лет знаю. Ты парень верный, руки правильные. Но ты, не обижайся, всю жизнь был мебелью. Табуреткой. И вот табуретка падает с табуретки — и встаёт роялем. Сама играет. Я старый, я в чудеса не верю. Я верю в две вещи: или человека подменили, или человека купили. Какая из двух?
В маленьком зале стало очень тихо. Клещ у стены подобрался — неторопливо, со вкусом, как подбираются к чужой беде. Артём смотрел на сложенную вчетверо газету и слышал, как в висках стучит чужая кровь.
«Он сказал это в шутку, — понял Артём. — „Подменили“ — это у него фигура речи. Он не знает, что попал в десятку. И если я сейчас дёрнусь — узнает».
И Артём сделал то, что репетировал три ночи перед зеркалом, дословно, на такой вот случай: усмехнулся углом рта — Лёхиной усмешкой с фотографии в паспорте — и сказал устало:
— Купили. Ага. На все деньги.
Он подался вперёд, положил на стол тяжёлые руки с перстнями наколок.
— Граф, я тебе как есть скажу, ты только дослушай, не перебивай. Я в январе в аварию попал, на трассе, ты знаешь. Башкой о стойку. Две недели как в тумане ходил. Паша видел, спроси. А восьмого добавил палёной водки и приложился ещё раз. И что-то там, видать, на место встало. Или с места сошло, не знаю. Я теперь, Граф, по ночам не сплю. Лежу и думаю. Раньше не думал — жил и жил. А теперь думаю — и страшно мне, понял? Я вперёд смотрю и вижу: нас всех через пять лет закопают. Не Шамиль — время закопает. Деньги другие пошли. Бумажные. Кто бумагу читать выучится — тот будет этих, в пиджаках, доить законно, по конторскому делу. Кто не выучится — тех по пустырям и закопают, штабелями. Я выучиться хочу. Вот и вся моя подмена.
Он замолчал. Сердце колотилось. Где-то за стеной, в большом зале, Люся гремела посудой, и приёмник пел про американ-боя.
Граф смотрел на него долго. Потом перевёл взгляд на свои руки, повертел подстаканник.
— Складно, — сказал он наконец. — Вот это меня и смущает, Лёша. Складно очень. — Он поднял глаза, и ласковости в них больше не было, была работа. — Но я тебя проверю не словами. Слова — что? Слова теперь все говорить умеют, телевизора насмотрелись. Я тебя делом проверю. Клещ!
Клещ оттолкнулся от стены.
— У нас сколько точек? — спросил Граф, не глядя на него.
— Ну… сорок две по рынку, плюс ларьки, плюс…
— Бумаги по ним кто смотрит?
Клещ моргнул:
— Какие бумаги, Граф? Бабки считаем, и все бумаги. Чё их смотреть-то. Пацаны собирают, я свожу…
— Вот, — сказал Граф с непонятным удовлетворением и повернулся к Артёму. — Слыхал? «Чё их смотреть». А мне тут шепнули, что половина наших «коммерсов» в кооперативы переписалась, а кооперативы — в эти, как их, «товарищества». И что доим мы, выходит, пустышки: фирма «Ромашка» нам платит, а товар уже через фирму «Лютик» ходит, а «Лютик» мы знать не знаем. Шустрые люди выучились бумагу читать, Лёша. Раньше нас выучились.
Он подвинул через стол картонную папку с тесёмками.
— Тут то, что Люся по знакомству из горисполкома достала. Учредительные бумаги, по нашему кусту. Сядешь и посмотришь своими новыми глазами. Найдёшь, кто нас на бумаге кидает — будешь у меня коммерцию смотреть. Всю. Не найдёшь…
Граф не закончил. Развязал тесёмки, полюбовался и продолжил о другом:
— А Гарика твоего, кстати, вчера опять навещали. Не шамилёвские, тех Шамиль отозвал, слово держит. Другие. Двое, не местные, даги, на чёрном «бумере». Поговорили вежливо и уехали. Гарик трясётся, тебе звонить боится.
Граф поднялся, взял газету, сунул под мышку.
— Так что ты с бумагами-то не тяни, рояль. Музыка, чую, скоро начнётся.
Он поднялся и вышел. Клещ задержался в дверях — обернулся, смерил Артёма взглядом сверху вниз, от ботинок, и сказал негромко, со вкусом:
— Бумажки ему. Пацаны на морозе мёрзнут, а он бумажки нюхать будет. Учёный. Ты упал удачно, Штырь. Смотри, как бы второй раз не упасть. С высоты-то оно больней.
Дверь хлопнула. Артём остался один в маленьком зале без окон, с остывшим кофе и картонной папкой, в которой лежала его первая в этом мире настоящая работа.
Он развязал тесёмки.
«Господи, — подумал он, увидев первую страницу — слепую машинопись через фиолетовую копирку, устав ТОО „Прогресс-Сервис М“. — Я в девяносто третьем году. Здесь нет даже экселя».
И почему-то именно от этой мысли ему впервые за девять дней стало почти весело.
ГЛАВА 5. РИТА

Ресторан «Океан» по субботам гулял.
Снаружи — стекляшка семидесятых годов с неоновой надписью, у которой не горели две буквы; внутри — дым столбом, столы буквой «П», на сцене — гитарист и певица в люрексе, и человек шестьдесят гостей, по которым можно было изучать новейшую историю страны: малиновые пиджаки и треники за одним столом, золотые цепи поверх свитеров — за другим, у женщин — мех, люрекс, начёс и глаза разной степени усталости. Гуляла бригада — отмечала день рождения Циркуля, — и гулял весь город вокруг бригады: примкнувшие коммерсанты, какие-то девушки, какой-то человек из горисполкома, потевший от собственной смелости.
Артём, четыре дня просидевший за папками, разбирая фирмы-прокладки, пил мало, говорил мало и работал: запоминал. Лица, клички, кто с кем сидит, кто кому наливает, кто на кого не смотрит.
Риту он узнал сразу — по фотографиям с пляжа. Она вошла в десятом часу, когда уже дважды станцевали под «Кар-Мэн», — вошла одна, в коротком чёрном платье. Ей было лет двадцать пять. Она была не красивая даже, а точная — как хорошо сделанная вещь, — тёмные волосы, твёрдый рот, и взгляд, которым она повела по залу, как луч по воде, пока не нашла Артёма.
Дальнейшее он наблюдал с обречённостью человека, смотрящего на приближающийся поезд: Рита прошла через зал, села напротив Артёма — кто-то торопливо освободил стул — поставила локти на стол, подбородок на сплетённые пальцы и стала смотреть.
— Ну здравствуй, Лёшенька, — сказала она. — Рассказывай.
— Что рассказывать?
— Всё рассказывай. — Она улыбнулась. — Как живёшь. Что читаешь. Говорят, ты теперь читаешь.
— Уставы товариществ с ограниченной ответственностью, — сказал Артём чистую правду. — Увлекательно. Особенно где про уставный капитал.
— Смешно. А Лёша бы сейчас, знаешь, что сделал? Налил бы мне, придвинулся и сказал: «Ритуль, не грузи». Он всегда так говорил, когда я умные вопросы задавала. «Не грузи». Семь лет. А ты сидишь — и молчишь.
«Вот оно, — подумал Артём. — Вот так это и происходит. Не на стрелке, не у Графа. Вот так».
— Люди меняются, — сказал он ровно.
— Меняются, — легко согласилась Рита. — Я вот изменилась: раньше дура была, теперь нет. Хочешь, скажу, что я вижу? Походка другая. Лёша ходил вразвалку, плечами вперёд, его с детства так батя выучил — «хозяином иди». А ты ходишь ровно, и голову так держишь… как солдатик. Когда ешь, левой рукой помогаешь — Лёша не помогал, он хлебом возил. Водку не пьёшь, а делаешь вид, аккуратненько так. Это что у нас, Лёшенька, — школа какая-то? Кто ж тебя за месяц так выучил и, главное, зачем?
Артём молчал ровно столько, сколько молчат, выбирая слова, — и ни секундой дольше. Внутри было звеняще пусто. Все заготовки — авария, туман, «что-то встало на место» — были рассчитаны на мужчин, на Графа, на логику дела. Против женщины, семь лет изучавшей Лёху, заготовок не было.
И он сделал единственное, что оставалось: шагнул ей навстречу.
— А зачем тебе правда, Рит? Вот смотри, какой расклад. Вариант раз: я тот же Лёха, просто головой ударился и поумнел, — тогда тебе скучно, ты уже всё про меня знаешь. Вариант два: я не тот Лёха, которого ты знаешь. И это страшно. Есть вариант три: перед тобой человек, который очень хочет вытащить из этого болота всех, кого получится: мать, Серёгу, Пашку-дурака, может, даже тебя. И которому для этого нужно, чтобы никто не задавал вопросы, на которые нет хороших ответов. Выбирай вариант, какой нравится. Я подпишусь под любым.
Певица в люрексе запела «Ах, какая женщина». За столами заорали и потянулись танцевать. Рита сидела неподвижно, и по её точному лицу впервые за вечер нельзя было прочитать ничего.
— Лёша бы так не смог, — сказала она наконец, медленно. — Ни слов таких, ни… вот этого всего. — Она усмехнулась одной стороной рта, взяла рюмку, выпила, не чокаясь, как на поминках, и Артёма передёрнуло от того, насколько точным был жест.
Она поднялась, набросила куртку, посмотрела на него сверху — долго, как смотрят, запоминая.
— Я выбираю вариант три, — сказала она. — Пока. Но ты учти, Лёшенька, или как тебя там: я не Граф, мне дело не предъявишь. Я сердцем смотрю. Соврёшь сердцу — узнаю раньше тебя самого.
И ушла — через дым, через «ах, какая женщина, мне б такую», не оглянувшись, и зал опять чуть притих ей вслед.
А Артём сидел над нетронутой рюмкой и думал о том, что в тетради за подоконником придётся дописывать правило номер три. Он его уже записал — «самое опасное — те, кто его любил», — но теперь знал, что формулировка неточная.
Самое опасное — те, кто его любил и не был любим в ответ. У этих глаза открыты.


