Большой договор
Большой договор

Полная версия

Большой договор

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

— Значит, снаружи никто не заметит разницы.

— Именно потому, что заметить будет некому, — сказал Летарг, и в голосе его прозвучало что-то похожее на печальную нежность. — Вспомните, Роберт: у вас нет жены, которая утром нашла бы пустую подушку рядом с собой. Нет детей, которые ждали бы вас у порога школы. Нет друга, который позвонил бы вам вечером и, не дождавшись ответа, встревожился бы. Ваше отсутствие в этом мире пройдёт настолько незаметно, что сам этот мир не успеет даже осознать его — а если бы и успел, то заметил бы разве что человека, странно неподвижно лежащего в переулке несколько секунд, прежде чем подняться и пойти дальше как ни в чём не бывало. Вот почему я выбрал именно вас, Роберт, а не кого-то другого в этом городе. Не только потому, что вы гордый и одинокий человек. А потому, что вы — единственный, кто может отдать себя этому дару полностью, без остатка, не оставляя позади ни одной живой нити, за которую этот мир мог бы вас удержать. Другие люди платили бы куда более страшную цену — цену тех, кто их любит. Вы платите куда меньшую цену, Роберт: цену того, что вас, в сущности, некому терять.

— А если я расскажу кому-нибудь? — спросил вдруг Роберт, будто эта мысль только сейчас пришла ему в голову. — Если я попытаюсь предупредить кого-то, объяснить, что со мной случилось?

Летарг усмехнулся — тихо, без насмешки, скорее с той снисходительностью, с какой относятся к вопросу, заданному из чувства долга, а не из подлинного любопытства.

— Попробуйте, — сказал он. — Я не буду вам мешать, не наложу печать молчания на ваш язык, не сделаю ничего из того, что делают демоны в дешёвых историях. Расскажите хоть всему городу. Проблема, Роберт, не в том, что вам запрещено говорить. Проблема в том, что вам никто не поверит, — а если и поверит, то не так, как вам бы хотелось. Люди привыкли слышать о сделках с дьяволом как о метафоре человеческой слабости, а не как о буквальном событии минувшей ночи. Вы можете кричать об этом с крыши — и в лучшем случае вас сочтут поэтически одарённым безумцем. В этом, если хотите, ещё одна форма вашего одиночества, которое я не создал, а всего лишь унаследовал вместе с вами.

Роберт помолчал, чувствуя, как этот ответ — спокойный, почти дружеский — ранит сильнее любой угрозы.

— Что именно я увижу там? — спросил он наконец. — Вы говорили о встречах с людьми прошлого. Но как это будет выглядеть? Я просто… появлюсь рядом с Наполеоном? Он будет говорить со мной как с равным?

— Вы будете появляться там, куда пожелаете, в обличии, подходящем для эпохи, — сказал Летарг, и в его голосе появилась новая интонация — не торговца, расхваливающего товар, а рассказчика, открывающего перед слушателем целый мир, один слой за другим, как разворачивают драгоценную ткань. — Язык не будет преградой: вы будете понимать любую речь и быть понятым в ответ, будто владели этим языком с рождения, — так, как во сне человек порой говорит на языке, которого никогда не учил, и не удивляется этому, покуда не проснётся. Люди, которых вы встретите, будут воспринимать вас так, как сочтёт нужным логика того мира, — иногда как путешественника издалека, иногда как советника, иногда как незнакомца, чьё появление покажется им предопределённым, будто сама судьба сплела нить вашей встречи задолго до вашего рождения. Вы сможете говорить с ними, спорить, убеждать, вмешиваться в их решения, если пожелаете. Единственное, чего вы не сможете, — это по-настоящему изменить подлинную историю человечества, ту, что известна за пределами моего дара. Всё, что вы измените там, останется там же — в границах реальности, созданной для вас одного, как узор, вытканный на отдельном полотне, не касающемся большого гобелена мира.

— А если я захочу увидеть сразу нескольких людей? Прожить сразу несколько эпох?

— Вы проживёте их все, одну за другой, столько раз и в любом порядке, какой пожелаете, — ответил Летарг. — У вас будет вечность, Роберт. В буквальном смысле этого слова — вечность субъективного времени внутри одной человеческой жизни длиной в семьдесят или восемьдесят лет. Вы состаритесь здесь на десятилетия медленнее, чем проживёте там на тысячелетия. Представьте это так: одна человеческая жизнь — всего лишь одна страница книги. Я предлагаю вам не вырвать эту страницу и не переписать её заново, а вложить в неё целую библиотеку, каждый том которой будет прожит вами так же полно, так же подлинно, как проживается единственная отпущенная человеку жизнь.

— А смогу ли я менять решения этих людей? Не просто говорить с ними, а… влиять?

Летарг посмотрел на него долгим, оценивающим взглядом, будто впервые за весь разговор Роберт задал вопрос, который его по-настоящему заинтересовал.

— Сможете, — сказал он медленно, взвешивая каждое слово, как взвешивают драгоценный металл на весах, боясь ошибиться на одну пылинку. — И признаюсь вам, Роберт: это самая опасная и самая пьянящая часть моего дара. Вы сможете сказать полководцу перед решающей битвой то, чего никто до вас не осмеливался сказать. Сможете предложить царю иной путь, чем тот, что он избрал. Сможете спасти того, кто должен был умереть, или, если пожелаете, погубить того, кому суждено было выжить. В границах этой реальности вы станете почти равны творцу — не Творцу с большой буквы, конечно, куда мне до подобного кощунства, а творцу в самом скромном, ремесленном смысле слова: тому, кто способен переставить местами кирпичи уже построенного здания и посмотреть, что из этого выйдет.

— Это… пугает, — тихо сказал Роберт.

— Это должно завораживать, — мягко возразил Летарг. — Всякая подлинная сила пугает того, кто ещё не научился её нести, и завораживает того, кто готов её принять. Разница между страхом и восторгом, Роберт, часто бывает не в самом даре, а лишь в готовности человека, которому он предложен.

— А моё тело, — тихо спросил Роберт, — оно правда ничего не почувствует все эти века? Не начнёт разлагаться, не замёрзнет насмерть, лёжа там, в переулке, зимой?

Что-то дрогнуло в лице Летарга — едва заметно, будто тень пробежала по идеально высеченным чертам, тень, которой, по всем законам света и тьмы, там неоткуда было взяться, тем более в зале, где, как теперь знал Роберт, самого источника тени попросту не существовало.

— Не почувствует, — сказал он, и голос его стал чуть ниже, будто он произносил не правило, а нечто вроде сожаления о самой природе вещей. — Пока ваша душа странствует в дарованной мной реальности, тело останется вне времени этого мира — не мёртвым и не живым, а как бы отложенным в сторону, подобно книге, которую читатель отложил на середине главы. Оно не почувствует холода. Не почувствует голода. Не почувствует одиночества — потому что одиночество, Роберт, чувствует лишь тот, кто ещё не покинул себя полностью, а вы в эти века будете не там, а здесь, со мной, в мирах, которые я вам открою. Это не жестокость с моей стороны — это просто природа самого дара: тело способно ждать ровно столько, сколько ему нужно, если тот, кому оно принадлежит, ушёл добровольно и полностью, а не наполовину, оставив ногу за порогом.

— А душа, — спросил Роберт негромко, — вы заберёте её сразу, в тот миг, когда я уйду туда навсегда? Или…

— Нет, — ответил Летарг с почти оскорблённой интонацией, будто сам вопрос показался ему

мелочным, недостойным серьёзности заключаемого договора. — Я не беру долг раньше срока. Душа станет моей лишь тогда, когда закончится ваше странствие, — когда вы сами, по собственной воле, решите, что прожили внутри дарованной вам реальности достаточно, и подойдёте к последней черте своего пути там. До той поры вы вольны бродить по эпохам сколько пожелаете, и никто, даже я, не властен прервать это раньше времени. Я терпелив, Роберт. Я умею ждать целую вечность — в конце концов, вечность — это ровно то, что я вам предлагаю, и было бы странно с моей стороны обходиться с ней небрежно.

— Скажите, — произнёс он после долгого молчания, — вы хоть раз жалели существо, которое подписывало подобный договор?

Летарг ответил не сразу. Он посмотрел куда-то в сторону, будто там, в темноте без источника света, можно было разглядеть лица тех, о ком спрашивал Роберт, — целую вереницу их, растянувшуюся на столетия.

— Жалость — не совсем то слово, которым я пользуюсь, — сказал он наконец. — Но если вам нужна честность, а я, кажется, обещал вам именно её: да, я видел, как некоторые из них плакали, получив то, о чём просили. Не потому, что дар оказался обманом, — я никогда не обманываю в букве соглашения, — а потому что человеческое сердце устроено так, что желает не только получить желаемое, но и продолжать желать его вечно, а вечное обладание, Роберт, убивает желание вернее любого отказа. Это не моя вина. Это цена, которую платит всякий, кто получает всё, чего хотел, при жизни, вместо того чтобы стремиться к этому за её пределами.

— Это похоже на предупреждение.

— Это похоже на честность, — снова повторил Летарг, — которая, впрочем, никогда не мешала человеку хотеть того, чего он хочет. Мудрость, Роберт, редко останавливает желание. Она лишь позволяет желать с открытыми глазами, а не с завязанными, — и в этом, если угодно, единственная услуга, какую я способен оказать тем, кто садится напротив меня за этот стол.

Он сделал паузу, и в этой паузе взгляд его — тот самый взгляд, полный неуместной здесь глубины, глубины, которая начиналась там, где положено заканчиваться зрачку, и не заканчивалась нигде, — на мгновение задержался на лице Роберта с почти нежным вниманием, каким смотрят на редкий цветок, который вот-вот распустится после долгой, холодной зимы.

— Скажите мне, Роберт, — произнёс он тише, и в этой тишине слышалось не нетерпение, а нечто похожее на уважение к самому процессу выбора, — вы всё ещё колеблетесь?

Роберт молчал долго. В этой безупречной, ничем не нарушаемой тишине единственным доказательством того, что время вообще движется в этом зале, оставался его собственный пульс, гулко отдававшийся в ушах, — единственный метроном в пространстве, забывшем, что такое ритм.

— Я боюсь, — признался он наконец. — Не вас. Не… — он не договорил слово «ада», будто произнести его здесь означало бы придать ему слишком много реальности, слишком много власти над собственным языком. — Я боюсь, что пойму, зачем всё это, слишком поздно. Когда уже нельзя будет отступить.

— Это честный страх, — сказал Летарг без насмешки, и, кажется, впервые за весь разговор в голосе его прозвучало нечто похожее на подлинное сочувствие, а не его искусно сотканное подобие. — И я уважаю его больше, чем вы могли бы предположить. Мудрость, Роберт, — а я льщу себе мыслью, что кое-что в ней понимаю, — состоит не в отсутствии страха, а в умении разглядеть за страхом то единственное желание, ради которого стоит его перетерпеть. Страх — это всего лишь тень, которую отбрасывает нечто важное, стоящее у вас за спиной. Тень пугает лишь того, кто не решается обернуться и увидеть, что именно её отбрасывает. Хотя, — добавил он с едва уловимой иронией, — в этом зале, как вы сами заметили, тени и вовсе не рождаются без причины. Возможно, это единственное место во вселенной, где ваш страх лишён самой возможности отбросить тень, — и, быть может, потому здесь легче взглянуть ему в лицо, чем где бы то ни было ещё.

Он выдержал паузу, будто позволяя этим словам осесть внутри Роберта подобно тому, как оседает пыль после долгого пути, — и продолжил, понизив голос почти до шёпота, отчего каждое слово звучало не громче, но весомее:

— Позвольте мне сказать вам единственную вещь, которая, возможно, не убедит вас, но, надеюсь, будет честной: я не могу обещать вам, что вы не пожалеете. Я могу обещать лишь одно — то, что вы получите ровно то, о чём просите, без обмана, без мелкого шрифта, без ловушек, скрытых между строк. Ваше сожаление, если оно придёт, будет вашим собственным сожалением о собственном выборе, а не моим предательством. Красота этого дара, Роберт, в том и заключается, что он честен до самого дна, — а честность, поверьте существу, прожившему дольше, чем существует само время в вашем понимании, куда более редкий и куда более опасный дар, нежели любая ложь.

— Последний вопрос, — сказал Роберт, и голос его дрогнул. — Почему именно душа? Почему вам нужна именно она, а не что-то другое — годы моей жизни, например, или моя память?

Летарг посмотрел на него так, будто вопрос этот наконец коснулся сути всего разговора, того самого зерна, вокруг которого всё остальное было лишь красивой шелухой.

— Потому что душа, Роберт, единственное, что принадлежит вам по-настоящему, — сказал он

тихо. — Годы жизни вам не принадлежат — они вам одолжены. Память несовершенна и меняется сама по себе, стирается, искажается, лжёт вам каждый день. Но душа — это то немногое в вас, что было даровано вам однажды и безвозвратно, то, что делает вас вами, а не суммой обстоятельств вашего рождения. Взять что-либо другое было бы всё равно что взять напрокат мебель в доме, который вам не принадлежит. Мне нужна именно она, потому что только подлинный дар имеет подлинную цену, — а я, поверьте, не размениваюсь на сделки, лишённые подлинности.

Он замолчал, и в этом молчании Роберт вдруг ощутил не страх, а нечто вроде холодного, кристального спокойствия — того спокойствия, что приходит к человеку в последний миг перед прыжком, когда решение уже принято где-то глубже сознания, и разуму остаётся лишь озвучить то, что тело и сердце решили давно.

Роберт вдохнул — и с удивлением понял, что воздух в этом зале не имел запаха. Ни сырости, ни пыли, ни намёка на дым или гарь. Пустота, обёрнутая в подобие воздуха, как безмолвие бывает иногда обёрнуто в подобие музыки — форма без содержания, оболочка, сохранившая очертания смысла, но не сам смысл.

— Как это происходит? — спросил он тихо. — Подписание. Что мне нужно сделать?

Летарг протянул руку, и в его раскрытой ладони — Роберт не заметил, откуда оно взялось, — лежало тонкое чёрное перо, старинное, с металлическим наконечником, поблёскивающим темнее, чем позволял этот безымянный, отовсюду и ниоткуда льющийся свет, будто перо само было маленьким колодцем, из которого чёрным по белому вот-вот прольётся не чернила, а нечто куда более весомое.

— Возьмите перо, — сказал Летарг, — и произнесите вслух то, чего вы хотите. Не мне — воздуху этого зала, самому себе, тому, что осталось от вашей веры в судьбу, которую вы никогда до конца не отрицали, сколько бы раз вы ни называли себя атеистом при свете дня. Когда вы произнесёте это искренне, лист примет ваши слова сам, без чернил, без подписи в привычном смысле. И тогда, Роберт, — только тогда, — договор будет заключён. Помните: искренность здесь не формальность. Ложь этому листу не солжёшь — он примет лишь то, что рождено на самом дне вашего желания, а не то, что вы произнесёте из страха или бравады.

Роберт взял перо. Оно было холодным — куда холоднее, чем полагалось бы металлу в помещении без сквозняков, — и это ощущение холода в ладони было последней ясной мыслью, которую он запомнил перед тем, как заговорить. Ему подумалось мельком, что холод этот похож на холод причастной чаши, которую он видел однажды в детстве, стоя рядом с бабушкой у входа в церковь, куда сам никогда не заходил, — и мысль эта, странная и неуместная, промелькнула и исчезла прежде, чем он успел её удержать.

Он посмотрел на белый лист. Потом — на лицо Летарга, спокойное, безупречное, ожидающее с терпением, которое пугало сильнее любой спешки, — терпением горы, наблюдающей, как у её подножия вырастает и рушится очередная человеческая жизнь.

— Я, Роберт Извеков, — начал он, и голос его дрожал на первых словах, но постепенно набирал твёрдость, будто произнесение вслух само придавало ему решимости, как придаёт решимости первый шаг в холодную воду, после которого отступать уже кажется глупее, чем идти дальше, — по доброй воле, в здравом уме, отдаю то, что называется моей душой, в обмен на вечность внутри дарованной мне реальности. Я хочу увидеть своими глазами то, что человечество называет историей. Я хочу говорить с теми, кто её творил. Я хочу получить ответы, которых не смог получить за двадцать девять лет в этом мире.

Он замолчал, чувствуя, как воздух в зале будто сгустился вокруг него, обхватив плечи невидимой тяжестью — не давящей, а скорее похожей на объятие, слишком крепкое, чтобы быть добрым, и слишком нежное, чтобы быть враждебным.

— Договор, — тихо повторил Летарг, и в этом единственном слове было столько удовлетворения, сколько Роберт никогда прежде не слышал ни в одном человеческом голосе, — удовлетворения не хищника, настигшего добычу, а садовника, увидевшего наконец, как раскрывается бутон, который он терпеливо поливал много лет.

Белый лист на столе дрогнул — не от ветра, которого не было, а будто он сам вздохнул, — и на нём, без пера, без чернил, начали проступать буквы: сначала бледные, едва различимые, словно проступающие сквозь толщу воды, а затем всё темнее, всё отчётливее, будто выжигаемые изнутри самой бумаги, как выступают на морозном стекле узоры, которые никто не рисовал рукой. Роберт не мог прочитать текст целиком — строки складывались и расплывались перед глазами быстрее, чем он успевал их понять, будто текст этот был написан не для человеческого чтения, а для чего-то более древнего внутри него, — но одну фразу он различил ясно, будто она была написана крупнее остальных, специально для него одного:

Настоящая история человечества, сотворённая волей Всевышнего, изменению не подлежит.

Он поднял взгляд на Летарга, желая спросить, что это значит, желая, быть может, в последний раз испугаться и отступить, — но не успел произнести ни слова.

Лист вспыхнул — не пламенем, а светом, белым, беззвучным, заполнившим на мгновение весь зал до самых теряющихся во тьме стен, светом, который не отбрасывал теней и не оставлял после

себя ни дыма, ни запаха гари, светом, у которого — Роберт успел подумать об этом даже в последний миг перед тем, как всё вокруг померкло, — тоже не было ни единого источника, будто он рождался сразу отовсюду и нигде одновременно, — и Роберт почувствовал, как что-то внутри него, глубоко, в самом основании существа, тихо и необратимо сдвинулось, как сдвигается замок, повернувшись ровно на один оборот. Это ощущение не было болью. Оно было ближе к тишине после долгого, надрывного крика — облегчением настолько полным, что оно граничило с утратой.

Свет погас так же внезапно, как вспыхнул.

Лист снова был чист.

— Готово, — сказал Летарг, и голос его теперь звучал мягче, почти ласково, как голос человека, довольного удачно завершённым делом, человека, который наконец увидел плоды многолетнего, терпеливого труда. — Добро пожаловать в вечность, Роберт. Отныне двери, которые казались вам запертыми всю жизнь, будут открываться от одного вашего желания, — и я надеюсь, вы простите мне маленькую, но искреннюю радость от того, что именно я подал вам этот ключ.

Роберт стоял, всё ещё сжимая в руке холодное перо, чувствуя, как зал вокруг него начинает медленно, беззвучно растворяться в темноте — стены, безымянный свет, стол, — растворяться так, как растворяется в воде капля чернил: сначала едва заметно, затем всё быстрее, пока последняя граница между формой и пустотой не исчезнет вовсе. Последним, что он увидел прежде, чем темнота поглотила всё целиком, было лицо Летарга: спокойное, безупречное, освещённое чем-то, что уже нельзя было назвать простым удовлетворением, — светом, в котором смешались торжество, нежность и что-то похожее на древнюю, невыразимую усталость существа, для которого эта победа была далеко не первой и, вероятно, не станет последней.

А потом наступила тишина — та особая, глубокая тишина, что бывает лишь на самой грани между сном и пробуждением, тишина, в которой, кажется, можно услышать биение собственного сердца изнутри, а не снаружи, — и Роберт так и не понял, в какой именно момент этой ночи он перестал быть собой прежним и начал становиться кем-то иным.

Он не открыл глаза в своей квартире. Не увидел серого московского рассвета, не услышал будильника.

Вместо этого он ощутил — не увидел, а именно ощутил, всем существом сразу, — как где-то позади, всё дальше и дальше, остаётся тело: то самое тело, что всё ещё лежало на мокром асфальте того самого переулка, где он упал три дня назад, — лежало неподвижно, укрытое мокрым снегом, невидимое для случайных прохожих, будто сам город на миг отвёл от этого места глаза. Оно не дышало в привычном смысле и не переставало дышать — оно просто ждало, отложенное в сторону, как ждёт своего часа вещь, убранная в дальний ящик до времени, о котором она сама не знает.

Роберт не почувствовал боли расставания с ним. Он почувствовал нечто более странное: лёгкость, почти неприличную в своей полноте, — лёгкость человека, который всю жизнь носил на плечах груз, о существовании которого не подозревал, покуда груз этот не сняли разом.

Он не знал ещё, что эта лёгкость — то самое одиночество, всю жизнь бывшее его проклятием, — обернулась в эту ночь единственным даром, который позволил ему уйти полностью, никого не предав и ничего не бросив, потому что бросать, в сущности, было нечего.

Он не знал ещё, что это чувство — трепет человека, впервые ощутившего собственную безграничность, — станет тем самым семенем, из которого позже вырастет вся его гордыня, семенем настолько маленьким и настолько похожим на обычное освобождение, что даже самый внимательный наблюдатель не отличил бы его от подлинной свободы.

Но в этот миг он знал лишь одно: пути назад больше нет, да он и не искал его.

Тьма вокруг него дрогнула, будто занавес перед первым актом долгого, растянутого на века представления, — и там, где мгновение назад была лишь пустота, начал заниматься иной свет: не безымянный свет мёртвого зала, а живой, тёплый, пахнущий дымом костров и морем, — свет какой-то другой, куда более древней эпохи, которую Роберт ещё не успел узнать, но в которую уже шагнул, не оборачиваясь.

Часть вторая. ВЕЛИЧИЕ

Глава 4. Наставник

Первым, что он почувствовал, был не вид и не звук, а запах — солёный, горький, с примесью дыма и чего-то похожего на смолу, — запах моря, стоящего у самого края земли, и костра, разведённого людьми, которые ещё не знали, что однажды их назовут древними.

Роберт открыл глаза — если то, что он сделал, вообще можно было назвать этим словом, — и увидел небо. Не московское, тяжёлое, свинцовое небо конца ноября, а другое: высокое, невероятно синее, с редкими, будто нарисованными наспех облаками, плывущими куда-то в сторону, которую он не смог бы назвать ни западом, ни востоком, потому что здесь, в этом свете, стороны света ещё не разучились быть просто направлениями, а не абстракциями с карты.

Он лежал на тёплом, шершавом камне, и когда сел, увидел перед собой бухту — небольшую, подковой охватывающую берег, с несколькими рыбацкими лодками, вытащенными на песок, и белыми домами, взбирающимися по склону холма в беспорядке, свойственном городам, которые выросли не по плану, а по нужде. Где-то выше, на вершине этого же холма, стояли колонны — стройные, мраморные, ещё не тронутые тем разрушением, которое Роберт привык видеть на фотографиях руин: целые, гордые, отбрасывающие на камни резкие, почти театральные тени.

Он был не один.

Рядом с ним, чуть поодаль, у самой кромки прибоя, стоял человек — невысокий, немолодой, в простом сером хитоне, перепоясанном грубой верёвкой, с седой бородой и лицом, изборождённым морщинами настолько глубокими, что казалось, будто их прочертило не время, а что-то более целенаправленное, вроде долгой, сосредоточенной работы резчика по дереву. Он смотрел на море, заложив руки за спину, и, судя по всему, вовсе не удивился, обнаружив Роберта сидящим на камнях позади себя.

— Наконец-то, — сказал он, не оборачиваясь, голосом сухим и немного скрипучим, как голос человека, который слишком долго молчал, прежде чем заговорить снова. — Летарг предупреждал, что вы придёте с рассветом. Он редко ошибается во времени, хотя часто ошибается во всём остальном.

Роберт медленно поднялся на ноги, чувствуя странную, почти пугающую лёгкость в теле — будто оно было моложе, крепче, свободнее от тех мелких неполадок, которые он привык носить в себе тридцать лет: ноющее плечо, уставшие к вечеру глаза, тяжесть в груди после бессонной ночи. Здесь ничего этого не было. Здесь было тело, которое, казалось, впервые в жизни ничего не просило и ни на что не жаловалось.

— Кто вы? — спросил он, и вопрос этот, произнесённый уже во второй раз за эти странные дни — впервые Летаргу, теперь этому старику, — показался ему вдруг главным вопросом всей его новой жизни, тем, который придётся задавать снова и снова, в каждой эпохе, каждому новому лицу.

Старик обернулся. Глаза у него были светлые, почти прозрачные, и смотрели с той спокойной, не по-стариковски ясной внимательностью, какая бывает у людей, проживших достаточно долго, чтобы перестать удивляться человеческой глупости, но не настолько долго, чтобы перестать её жалеть.

На страницу:
3 из 6