Большой договор
Большой договор

Полная версия

Большой договор

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

— Мне нужно подумать, — сказал он тихо.

— Разумеется, — ответил Летарг, и в голосе его не было ни разочарования, ни нетерпения — только спокойное, почти отеческое согласие. — Я никуда не тороплюсь, Роберт. У меня, в отличие от вас, есть всё время мира.

Он поднялся со скамьи одним плавным движением, и Роберт, сам не заметив как, тоже встал — точно тело послушалось раньше, чем решил разум.

— Мы ещё встретимся? — спросил он.

Летарг посмотрел на него долгим взглядом, в котором на секунду мелькнуло что-то похожее на печаль — если предположить, что подобные существа вообще способны на печаль.

— Мы никогда не расставались по-настоящему, Роберт, — сказал он. — Просто до сегодняшнего

вечера вы не умели меня видеть.

Он повернулся и пошёл в глубину странной площади — туда, где жёлтый свет фонаря постепенно растворялся в темноте, — и с каждым его шагом камни мостовой под ногами Роберта будто снова становились асфальтом, гаражи снова вырастали там, где им полагалось быть, а знакомый двор возвращался на своё привычное место.

Когда Роберт моргнул, Летарга уже не было.

Он стоял один посреди знакомого переулка, засыпанного мокрым снегом, и не мог с уверенностью сказать, сколько времени прошло — пять минут или час. Часы на телефоне показывали ровно столько же, сколько показывали, когда он выходил из метро.

Он не был уверен, что вообще падал. Не был уверен, что вообще с кем-то разговаривал.

Но колени под мокрыми джинсами саднило совершенно по-настоящему, и этого было достаточно, чтобы всю дорогу до дома идти молча, не отвечая самому себе на единственный вопрос, который теперь будет мучить его каждую ночь до тех пор, пока он не даст на него ответ.

Глава 2. Голос, который знает всё

Три дня Роберт убеждал себя, что ничего не произошло.

Это была старая, хорошо отработанная привычка — убеждать себя, что тяжёлые сны не в счёт, что странности можно списать на усталость, на нехватку сна, на тот особый род одиночества, который к тридцати годам начинает искажать восприятие реальности не хуже алкоголя. Он ходил на работу. Заполнял таблицы, отвечал на письма, обедал в одиночестве в столовой на первом этаже, где по четвергам всегда подавали слишком жидкий суп. Всё было обыкновенно, вплоть до мелочей, и именно эта обыкновенность казалась теперь Роберту особенно хрупкой — будто он шёл по тонкому льду, старательно глядя себе под ноги, чтобы не увидеть, что там, под коркой, чернеет вода.

Он говорил себе, что незнакомец в чёрном пальто был плодом переутомления. Что странная площадь с каменной мостовой ему привиделась — в темноте, после падения, после короткого удара головой о неудачно подвернувшуюся мысль. Он даже вернулся на следующий день в тот переулок при свете дня, специально сделав крюк по дороге на работу, и увидел ровно то, что ожидал увидеть: гаражи, помойные баки, ту же выщербленную плитку, о которую споткнулся. Никакой площади. Никакой скамьи. Обычный двор спального района, каких в Москве тысячи.

Это должно было его успокоить.

Вместо этого стало страшнее.

На третью ночь ему в очередной раз приснился коридор — тот самый, без конца, с картинами на стенах, — но на этот раз в конце коридора стояла дверь, которой не было прежде. Он подошёл к ней во сне, взялся за ручку — холодную, латунную, слишком отчётливую для сна, — и проснулся за секунду до того, как успел её открыть, с бешено колотящимся сердцем и полной уверенностью, что за дверью его кто-то ждал.

Он сидел в темноте своей однокомнатной квартиры, слушал, как за окном проезжают редкие в этот час машины, и впервые за долгое время произнёс вслух, обращаясь неизвестно к кому:

— Хорошо. Я хочу знать больше.

Ответа не последовало. Но следующим вечером, возвращаясь с работы уже привычной дорогой — на этот раз намеренно выбрав тот самый переулок, будто проверяя себя, — Роберт увидел Летарга.

Тот стоял у той же выщербленной плитки, будто ждал его именно здесь и именно сейчас, и в вечернем свете, ещё не до конца погасшем, выглядел таким же безупречным, каким запомнился три дня назад: то же пальто, та же осанка, то же спокойствие в лице, не тронутом ни холодом, ни усталостью, ни временем.

— Вы всё-таки пришли, — сказал Роберт, останавливаясь в нескольких шагах.

— Я никуда не уходил, — ответил Летарг с лёгкой улыбкой. — Просто ждал, пока вы перестанете убеждать себя, что меня не существует. Это заняло у вас на день больше, чем я предполагал. Вы упрямее, чем кажетесь.

Роберт почувствовал укол раздражения — редкая для него эмоция, которую он давно разучился испытывать по отношению к чему бы то ни было.

— Вы наблюдали за мной?

— Мне не нужно наблюдать, Роберт, — сказал Летарг спокойно. — Я уже сказал вам это при первой встрече, но, полагаю, вы решили, что это была фигура речи. Позвольте мне доказать вам, что это не так.

Он не двинулся с места, но сама атмосфера вокруг него будто сгустилась — Роберт не смог бы объяснить это иначе, — и голос Летарга, когда тот заговорил снова, стал чуть тише, почти интимнее, как голос человека, читающего чужой дневник вслух его владельцу.

— Вам семь лет, — начал он. — Лето. Вы стоите у окна бабушкиной квартиры в Коломне, смотрите на грозу, и вам кажется, что молния разговаривает лично с вами. Вы никому не рассказали об этом, потому что боялись, что вас сочтут странным ребёнком. Вы были правы — вас бы сочли странным. Но молния действительно на секунду показалась вам живой, и вы запомнили это ощущение на всю жизнь, хотя ни разу с тех пор не произнесли вслух ни слова об этом вечере.

Роберт почувствовал, как у него сдавило горло.

— Откуда…

— Тише, — сказал Летарг, поднимая палец, не грубо, а почти по-отечески. — Я не закончил.

Он продолжал, и голос его звучал теперь как течение реки — ровный, неостановимый, затягивающий:

— Вам двенадцать. Ваш старший брат — единственный человек, который у вас тогда ещё оставался, единственный, кто заменял вам сразу и отца, и мать, — умирает в больнице после аварии, и вы, стоя в коридоре, впервые в жизни молитесь по-настоящему: отчаянно, шёпотом, глотая слёзы, обещая Богу что угодно, лишь бы Он оставил вам хоть кого-то. А через сорок минут врач выходит и говорит, что брат не проснётся. С этого дня вы решаете, что Бога нет, потому что если бы Он был, Он бы ответил хоть раз, хоть одному ребёнку, у которого не осталось никого на всём свете. Но вы никогда не признавались себе, что дело не в отсутствии Бога, а в том, что вам стало слишком больно верить в Того, Кто мог оставить вам брата и не оставил. Это не атеизм, Роберт. Это обида, которую вы носите пятнадцать лет и называете философской позицией, потому что обида звучит слишком по-детски для взрослого мужчины, оставшегося совсем одного.

— Прекратите, — тихо сказал Роберт.

Летарг не прекратил.

— Вам двадцать три. Девушка, с которой вы встречались полтора года — единственная, кому вы позволили подойти к себе достаточно близко, — уходит от вас со словами, что с вами невозможно быть рядом, потому что вы «всегда где-то ещё». Она была права больше, чем сама понимала: вы действительно всегда были где-то ещё — в Древнем Риме, в наполеоновских войнах, в разговорах, которые никогда не происходили, потому что происходили только у вас в голове. С тех пор вы не пытались снова. Вы сказали себе, что вам это не нужно, и почти в это поверили.

Роберт стоял неподвижно, чувствуя, как земля под ногами будто стала менее твёрдой.

— Достаточно, — сказал он громче, чем хотел.

Летарг замолчал — не потому, что подчинился, а потому, что сам счёл нужным остановиться, — и посмотрел на Роберта с тем же выражением, которое Роберт уже видел однажды: смесью чего-то похожего на сочувствие и чего-то похожего на голод, слитых в одно неразличимое чувство.

— Я не рассказываю вам это, чтобы причинить боль, — сказал он мягче. — Я рассказываю это, чтобы вы перестали сомневаться в одном простом факте: я знаю о вас всё. Не отдельные эпизоды, которые можно было бы подсмотреть или выведать у соседей. Всё — включая то, в чём вы никогда не признавались даже себе в темноте, наедине с собственными мыслями. И раз я знаю это, Роберт, значит, я знаю и то, что вы хотите на самом деле, глубже, чем вы позволяете себе хотеть.

— И чего же я хочу?

— Не мести миру за одиночество, — сказал Летарг. — Не денег, не власти в том мелком смысле, в каком её понимают ничтожные люди. Вы хотите значить что-то. Не для случайных прохожих — для истории. Вы хотите, чтобы существование, которое началось так незаметно, закончилось не пустым местом, а тем, что коснулось величайших событий, когда-либо случавшихся с людьми. Вы всю жизнь стоите у окна, Роберт, глядя, как гроза говорит с кем-то другим. Я предлагаю вам войти в грозу.

Он сделал паузу, и в этой паузе Роберт впервые ощутил не страх, а нечто более опасное — узнавание, почти облегчение от того, что кто-то наконец назвал вслух то, что он прятал от самого себя пятнадцать лет.

— Почему я? — спросил он тихо. — Из всех людей в этом городе — почему именно я?

Летарг ответил не сразу. Он посмотрел куда-то поверх плеча Роберта, будто рассматривал что-то, видимое лишь ему одному, и когда заговорил, в голосе его впервые прозвучало что-то похожее на настоящую задумчивость.

— Потому что вы один из немногих, кто одновременно достаточно одинок, чтобы никто не удержал вас здесь, и достаточно горд, чтобы поверить, что заслуживаете большего, чем вам досталось, — сказал он. — Большинство людей либо слишком привязаны к тем, кого любят, чтобы рискнуть душой ради собственного величия, либо слишком смиренны, чтобы вообще подумать о подобном предложении. Вы — редкое сочетание того и другого: пустота вокруг вас и гордыня внутри вас. Это не оскорбление, Роберт. Это диагноз, который делает вас идеальным собеседником для разговора, который мы ведём.

Роберт вздрогнул от этого слова — «гордыня», — но не нашёл в себе сил возразить.

— Я ещё не решил, — сказал он вместо этого.

— Знаю, — ответил Летарг спокойно. — И не тороплю вас. Но позвольте задать вам один вопрос, Роберт, прежде чем мы расстанемся сегодня. Только один — и я прошу вас ответить не мне, а самому себе, вслух, здесь, среди этих гаражей, где никто вас не услышит, кроме меня.

— Спрашивайте.

— Сколько ещё вечеров вы готовы провести, стоя у окна, — тихо спросил Летарг, — прежде чем решите, что заслуживаете войти внутрь грозы?

Он не стал дожидаться ответа. Развернулся так же плавно, как в прошлый раз, и пошёл в сторону, противоположную дому Роберта, — не растворяясь мгновенно, как в переулке три дня назад, а просто уходя, шаг за шагом, пока его силуэт не смешался с сумерками так естественно,

что Роберт не смог бы указать точный момент, когда он исчез.

Роберт остался один среди гаражей, чувствуя, как в груди у него медленно, но необратимо созревает решение, которого он ещё не смел произнести вслух даже себе самому.

Той ночью ему впервые за много лет не приснился ни один сон.

Он проснулся с ощущением странной, страшной ясности — будто всю жизнь смотрел на мир сквозь мутное стекло, а теперь кто-то наконец протёр его дочиста, — и, лёжа в темноте, глядя в потолок, тихо произнёс вслух то единственное слово, которое, как он теперь понимал, было предрешено ещё с той грозы в Коломне, ещё с того больничного коридора, ещё с той двери в конце бесконечного коридора, которую он так и не решился открыть во сне.

— Да, — сказал он.

И где-то далеко, будто в ответ, за окном коротко, без грома, полыхнула зарница — хотя стоял конец ноября, и никакой грозе в это время года взяться было неоткуда.

Глава 3. Договор

Он не помнил, как заснул. Помнил только, что лежал в темноте, глядя в потолок, и произносил это единственное слово — «да» — снова и снова, будто пробуя его на вкус, привыкая к его тяжести, как привыкают к тяжести кольца, надетого впервые. А потом темнота вокруг стала другой темнотой: не той, что бывает в спальне зимней ночью, с полосками уличного света на потолке, а той, что бывает перед тем, как открыть глаза в незнакомом месте — густой, бархатной, будто сама ночь решила стать чем-то большим, чем просто отсутствие света.

Он открыл глаза — и понял, что не спит. Или спит. Он больше не был уверен, что разница между этими двумя состояниями вообще имеет значение. Позже, много позже, вспоминая эту ночь, он будет думать, что именно в этот миг граница между сном и явью впервые истончилась настолько, что перестала быть границей вообще, — как истончается лёд к весне, ещё держит вес человека, но уже не держит его уверенности.

Роберт стоял посреди зала, которого не могло существовать в реальном мире, и в то же время он был убеждён — с той абсолютной, необъяснимой убеждённостью, какая бывает только во сне, — что зал этот существовал всегда, задолго до того, как он в нём оказался. Задолго до Москвы. Задолго до самого времени, если предположить, что время вообще нуждалось в начале, чтобы существовать в подобном месте.

Стены уходили ввысь так далеко, что терялись в темноте — не в потолке, а именно в темноте, будто помещение не имело верхней границы вовсе, будто оно было вывернуто наизнанку, и то, что снаружи любого другого здания было бы небом, здесь стало просто продолжением стен, уходящих в бесконечность. Пол был выложен чёрным полированным камнем, гладким, как поверхность неподвижной воды в безветренную ночь, и камень этот сам будто дышал ровным, безымянным светом — не отражая его, не источая, а просто будучи им, каждой своей гранью, как бывает светел иней на морозном стекле безо всякого солнца за окном.

И только вглядевшись внимательнее, Роберт заметил то, от чего у него похолодело внутри сильнее, чем от всего остального: свет в этом зале был — мягкий, ровный, ложащийся на камень и на лицо Летарга без единой резкой тени, — но не было ни единого источника этого света. Ни ламп, ни огня, ни хотя бы отблеска на стенах, который выдавал бы, откуда он берётся. Он не исходил ниоткуда вообще. Он просто был — как бывает воздух, как бывает тишина, — не рождённый ни одной точкой пространства, а разлитый повсюду сразу, будто сам зал излучал его каждой своей гранью, каждым камнем пола, каждой невидимой во тьме стеной. Роберт поднял взгляд к потолку, которого не было, ища глазами хоть что-то — люстру, окно, разлом в темноте, откуда мог бы литься этот свет, — и не нашёл ничего. Свет был здесь так же, как здесь было время: подчинённый не законам, а чьей-то воле, и воля эта не считала нужным ничего объяснять.

Не было ни окон, ни дверей, которые он мог бы различить взглядом. Не было звука вообще — ни малейшего шороха, ни дыхания, ни скрипа, — и эта абсолютная беззвучность казалась плотнее любого шума, будто тишина здесь была не отсутствием звука, а отдельной, самостоятельной субстанцией, занявшей собой всё пространство без остатка.

Посреди зала стоял стол.

Обычный на вид стол — тёмного дерева, старинной, тяжёлой работы, с ножками, изогнутыми той сложной резьбой, какую умели делать мастера, чьи имена стёрлись из памяти человечества быстрее, чем их работа, — и на нём лежал единственный предмет: лист бумаги, слишком белый для этого мрака, будто вырезанный прямо из другого, более обычного мира и брошенный сюда, как последнее доказательство того, что где-то ещё существует день.

Летарг стоял по другую сторону стола.

Он не сидел — стоял, спокойно сложив руки перед собой, и в этом мертвенно-неподвижном зале выглядел единственным существом, для которого пространство это было домом, а не тюрьмой. Безымянный свет ложился на его лицо так, что не отбрасывал теней в тех местах, где им полагалось быть, — и Роберт, глядя на него, вдруг подумал, что смотрит не на человека и не на демона, а на нечто вроде драгоценного камня безупречной огранки: слишком совершенного, чтобы быть живым, и слишком спокойного, чтобы быть мёртвым.

— Вы пришли, — сказал он, и голос его прозвучал не громко, но заполнил собой весь зал целиком, до самых теряющихся во тьме стен, так, как заполняет пространство орган в пустом соборе — не потому, что звук усиливается стенами, а потому, что самим стенам, кажется, только и нужно было дождаться этого звука, чтобы обрести смысл. — Я знал, что придёте. Но признаюсь честно, Роберт: я рад, что вы не заставили меня ждать дольше. Ожидание — единственная роскошь, которую я не умею ценить, хотя владею ею в избытке.

— Где мы? — спросил Роберт, и собственный голос показался ему чужим — тонким, слишком человеческим для этого пространства, как показался бы неуместным плеск ручья посреди безмолвной, окаменевшей пустыни.

— Там, где заключаются подобные договоры, — ответил Летарг просто. — Название этому месту не имеет значения, как не имеет значения имя реки для человека, который тонет в ней впервые. Важно другое: здесь время не течёт так, как снаружи. Пока мы разговариваем, в вашей спальне не проходит ни секунды. Часовая стрелка на вашем будильнике замерла, будто сама застыдилась мысли двигаться дальше без вашего ведома. Вы можете задавать любые вопросы, сколько угодно, и я отвечу на каждый — у нас впереди вся ночь, если она вам понадобится. А ночь здесь, поверьте, куда просторнее, чем кажется снаружи.

— А свет? — спросил Роберт, всё ещё глядя вверх, туда, где темнота отказывалась превращаться в потолок. — У него нет источника. Я вижу вас, вижу стол, вижу свои собственные руки — но не вижу ничего, что могло бы всё это освещать.

Летарг взглянул на него с чем-то похожим на одобрение — так смотрит наставник на ученика, задавшего вопрос, который положено задать, но который задают не все.

— Вы наблюдательны, — сказал он. — Большинство людей, оказавшись здесь, слишком заняты страхом, чтобы вообще поднять взгляд от собственных рук и заметить эту деталь, а между тем именно в ней — суть всего происходящего с вами сегодня. Свет, у которого нет источника, — это свет, рождённый не для того, чтобы что-то освещать снаружи, а для того, чтобы вы могли видеть изнутри. Это не солнце и не пламя, Роберт. Это скорее подобие того света, каким видят собственную память во сне: он не проникает извне сквозь зрачок, он уже есть внутри самого видения. Здесь всё устроено так же. Этот зал светел не потому, что где-то в нём спрятана лампа, а потому, что он весь целиком — часть того, что происходит сейчас между нами, а между нами не должно оставаться теней, пока мы говорим о вещах столь серьёзных.

— Значит, это не настоящее место.

— Оно ровно настолько настоящее, насколько настоящим является этот разговор, — ответил Летарг. — А разговор, поверьте, будет иметь для вас самые настоящие последствия, куда более настоящие, чем большинство событий вашей прежней, куда более освещённой солнцем жизни.

Роберт подошёл к столу. Лист бумаги оставался безукоризненно белым, без единой буквы, без единой линии, — и это отсутствие текста почему-то пугало сильнее, чем любой самый устрашающий контракт, исписанный мелким готическим шрифтом. Пустая страница, подумал он, страшнее исписанной ровно потому, что на ней ещё можно написать что угодно, — а свобода написать что угодно пугает человека куда сильнее, чем готовый приговор.

— Здесь ничего не написано, — сказал он.

— Пока нет, — согласился Летарг. — Текст появится в тот момент, когда вы будете готовы его прочитать, — не раньше. Условия эти не пишутся заранее, Роберт. Они складываются из вашего собственного желания, слово за словом, по мере того как вы произносите его вслух, — так же, как складывается мелодия не из нот, записанных прежде, чем родился композитор, а из тишины, которую он решается наконец нарушить. Я лишь скрепляю то, что вы решаете сказать. Я не пишу вашу судьбу, Роберт. Я всего лишь придаю форму тому, что вы носите в себе уже много лет без формы, — так скульптор не создаёт мрамор, а лишь освобождает из него то, что мрамор скрывал с самого начала.

— Это похоже на уловку.

— Это похоже на честность, которой вы не привыкли ожидать от меня, — сказал Летарг с едва заметной улыбкой, и в этой улыбке было что-то от терпения старого учителя, знающего, что ученик непременно задаст этот вопрос, и заранее приготовившего для него ответ, отточенный за столетия повторения. — Ложь, видите ли, годится для мелких сделок, для торговцев и обманутых жён. Для того, что происходит между нами сейчас, ложь слишком дёшева. Я предпочитаю искушать вас правдой — правда, преподнесённая красиво, действует сильнее любой лжи, потому что с ней невозможно спорить, а спорить с тем, с чем невозможно спорить, — самое утомительное занятие на свете. Извольте, задавайте вопросы. Я обещал вам разговор, полный настолько, насколько вам нужно, и я держу обещания куда добросовестнее, чем принято думать о существах вроде меня.

— Тогда позвольте спросить прямо, — сказал Роберт, чувствуя, как в груди у него растёт нечто вроде смелости — той отчаянной смелости, что рождается не из силы, а из усталости бояться. — Если Бог существует, как вы сами намекаете, — почему Он позволяет этому разговору происходить? Почему Он не остановит меня?

Летарг склонил голову набок — жест, в котором было что-то птичье, нечеловеческое, будто он в самом деле обдумывал вопрос, а не заготовил ответ заранее.

— Потому что Он никогда никого не останавливает, Роберт, — сказал он тихо. — В этом всё дело, вся боль и вся красота вашего мира. Он дал вам свободу настолько полную, что не отнимает её даже тогда, когда вы используете её против собственного спасения. Я мог бы солгать вам и сказать, что Его здесь нет, что этот зал — вне Его власти, тайное убежище, куда не достигает Его взгляд. Но это было бы дешёвым фокусом, недостойным серьёзности нашего разговора. — Он произнёс это с лёгкой, едва уловимой паузой, точно любуясь собственной фразой чуть дольше, чем того требовала простая констатация факта, — паузой, которую Роберт не сумел бы облечь в подозрение, но которую всё же ощутил, сам не зная почему, как нечто чуть менее случайное, чем позволяла себе казаться вся эта речь. — Он видит нас с вами сейчас так же ясно, как видел бы, стой мы посреди Его храма. Он просто не вмешается. Он ждёт — так отец ждёт у окна, зная, что сын идёт по краю крыши, но не выбегает силой стащить его вниз, потому что знает: единственная ценность в этом мире — свобода, купленная ценой возможной

беды.

— Это звучит как оправдание.

— Это звучит как трагедия мироздания, — мягко поправил Летарг. — И я не оправдываю Его, Роберт, я лишь объясняю правила, по которым Он играет — если позволите мне столь дерзкое слово применительно к Нему. Он мог бы создать вас марионетками, послушными, безопасными, неспособными на грех, а значит, неспособными и на любовь, потому что любовь без свободы отказаться от неё — не любовь, а всего лишь механизм. Он выбрал риск. Он выбрал вас — таким, каким вы стоите сейчас передо мной, свободным настолько, что способны продать душу существу вроде меня, и не менее свободным, чтобы в любой момент до подписания повернуться и уйти в темноту, из которой пришли. Я, признаться, нахожу эту Его щедрость почти невыносимой. Но кто я такой, чтобы судить щедрость? — Последние слова он произнёс с усмешкой настолько лёгкой, что она могла показаться самоиронией, — и всё же в глазах его, в той самой нечеловеческой их глубине, на миг мелькнуло нечто, чему Роберт тогда не подобрал бы имени, но что много позже, в самом конце своего странствия, он назвал бы про себя одним-единственным словом: зависть.

Роберт вдохнул — и с удивлением понял, что воздух в этом зале не имел запаха. Ни сырости, ни пыли, ни намёка на дым или гарь. Пустота, обёрнутая в подобие воздуха, как безмолвие бывает иногда обёрнуто в подобие музыки — форма без содержания, оболочка, сохранившая очертания смысла, но не сам смысл.

— Если я подпишу это, — начал он медленно, подбирая слова с осторожностью человека, ступающего по тонкому льду над очень глубокой водой, — что произойдёт со мной в тот же миг? Здесь, в этом теле?

Летарг ответил не сразу — и в этом молчании было что-то от врача, который медлит перед тем, как назвать диагноз человеку, ещё не понимающему всей его тяжести.

— Оно останется здесь, Роберт, — сказал он наконец. — Там, где вы упали три дня назад. Оно не умрёт в том смысле, в каком умирают люди, — оно просто перестанет быть тем, чем было. Ни голода, ни старения, ни тлена. Ни одного удара сердца, в котором был бы смысл, потому что вас в нём больше не будет. Оно станет пустой комнатой, из которой хозяин ушёл надолго, — не мёртвой, но и не живой в привычном смысле, — а вы сами, всё, чем вы являетесь на самом деле, перейдёте туда, в реальность, которую я вам дарю, и останетесь там столько субъективного времени, сколько пожелаете.

Роберт почувствовал, как у него сжалось горло.

— Значит, я не вернусь? Не буду жить обычной жизнью, ходить на работу, стареть?..

— Нет, — сказал Летарг мягко, почти сочувственно. — Это не путешествие, из которого возвращаются каждое утро, как из короткого сна. Это уход — полный, безостаточный, — и в этом, Роберт, единственная подлинная цена, которую я прошу заплатить ещё до того, как речь зайдёт о душе: цену разлуки с этим миром на весь срок вашего странствия. Зато вообразите: пока вы будете жить века и тысячелетия там, здесь, в Москве, не пройдёт почти ничего. Возможно, одно дыхание. Возможно, один удар вашего застывшего сердца. Время этого мира не станет ждать вас, оно попросту не заметит вашего отсутствия, — потому что для него вы отсутствовали неощутимо мало.

На страницу:
2 из 6