
Полная версия
Сувар 3 Как Чуваши стали частью Руси
— «Горние стороны черемиса, а по их — чуваша…»
Юшка перевёл. Перевёл он это последнее слово не переводя: сказал, как сказал Третьяк.
— Чуваша, — сказал Юшка. — Это ты. Это он твоё слово приписал. Не по форме, между прочим. Ему за это попадёт, если найдут.
Ахплат стоял.
Он слышал в этом слове своё. Оно было там — как бывает слышно своего коня в чужом табуне, по ржанию, не видя. Сувар — чуаш — чуваша. Его слово прошло через Юшкин рот и через Третьяково перо и вышло с другой стороны другим: пережёванным, с казанским хвостом и с русским, и всё-таки почти его. Если бы оно вышло совсем чужим, он бы спорил. Но оно вышло почти.
Поправить он не мог. Грамоте он не знал ни русской, ни казанской, ни какой. Он мог сказать ещё раз — «сувар», — и Юшка сказал бы ещё раз «чуаш», и Третьяк бы приписал ещё раз, и вышло бы то же самое, только два раза.
— Добро, — сказал Ахплат.
Юшка перевёл «добро». Третьяк кивнул, не поднимая головы, и дописал в строку что-то ещё, короткое.
— Сколько дворов? — спросил Юшка.
— Сто двенадцать.
— Сёл?
— Три.
Третьяк дописал. Ахплат видел, как перо поставило два знака и ещё два, и понял, что это числа. Числа были короткие. Сто двенадцать дворов вышли у него короче, чем «Атнеров».
* * *
— Следующий, — сказал Юшка.
Ахплат отошёл к стене и не вышел. Он ждал Янтуду, потому что Янтуду велел подождать.
Янтуду вошёл с крыльца, из тени, с мокрыми от кваса усами, и встал перед столом, как встают мурзы, — прямо, заложив руки за пояс. Третьяк прищурился на него, спросил, Юшка перевёл — уже не по-суварски, а по-казански, — и Янтуду ответил по-казански коротко, как отвечают, когда знают, как надо отвечать писарю: имя, отцово имя, земля. Он знал. Его и раньше писали, казанские.
Третьяк писал недолго.
— «Янтуду-мурза», — прочитал он и приписал ещё слово, и сказал, не Янтуду, а Юшке, как говорят о деле: — Татарин. Татар — в особый список, к столу выше.
Юшка перевёл Янтуду по-казански. Янтуду кивнул, как будто ему сказали, что дождь. Ахплату Юшка перевёл отдельно:
— Его — выше. Ты — ниже. Он татарин, ты чуваша. Так у них.
Янтуду посмотрел на Ахплата, чуть приподнял бровь и ничего не сказал.
Ахплат стоял у стены и думал, что вот и оба слова — и Янтуду своё, и он своё — получили из одного рта, одной рукой, в один день, у одного стола. И Янтуду своё, кажется, получил целым, а он своё — пережёванным. А может, и Янтуду тоже; Янтуду не скажет.
— С письма — пошлина, — сказал Юшка.
* * *
Пошлина была не с Янтуду: Янтуду уже заплатил, у крыльца, какому-то человеку с ящиком. Пошлина была с Ахплата.
— Сколько? — спросил Ахплат.
Юшка спросил. Третьяк сказал. Юшка перевёл число, и число было в московских деньгах, а московских денег у Ахплата не было ни одной. Были мёд в бочонках, куницы в мешке, два коня в поводу — у ворот, под Ильмуком, — и ничего такого, что лезет в прорезь ящика.
— Мёдом можно? — спросил он.
— Мёдом нельзя, — сказал Юшка. — У него ящик маленький. Бочонок не пролезет.
Янтуду у двери усмехнулся. Он полез было к поясу, где у него висела кожаная калита, — и Ахплат это увидел и покачал головой. Янтуду убрал руку.
Ахплат сунул пальцы за ворот рубахи и вытащил шнурок. Монета вышла на свет, тёплая, гнутая, и закачалась. Он снял шнурок через голову, развязал узел — узел завязывала Айвика, и развязывался он плохо, — снял монету и положил на стол, перед Третьяком, на край бумаги.
Третьяк взял её. Поднёс к глазам. Повертел. Положил на ладонь и подкинул немного, взвешивая.
— Не наша, — сказал он. — Гнутая.
Юшка перевёл.
— Серебро, — сказал Ахплат.
Юшка перевёл.
Третьяк ещё раз подкинул монету на ладони, как подкидывают, когда прикидывают.
— Серебро и гнутое серебро, — сказал он.
Юшка перевёл это и развёл руками: мол, так и есть, ничего не поделаешь.
— Хватит? — спросил Ахплат.
Третьяк не ответил. Он открыл ящик маленьким ключом, который висел у него на шнурке у пояса, положил монету внутрь — она звякнула обо что-то, — закрыл, повернул ключ. Потом взял перо и что-то пометил сбоку, на полях, мелко.
— Хватит, — сказал Юшка. — Сдачи не будет.
Ахплат постоял ещё. Шнурок остался у него в руке, пустой. Он свернул его и сунул за пазуху, туда, где лежала завёрнутая в тряпицу ложка с конской головой.
Сколько её носили — мать не знала, и бабка не знала. Её носили на шапке, и в голодные зимы её не меняли на зерно, и в пожары её выносили вместе с детьми. А здесь её взвесили на ладони и положили в ящик за одну строчку, и строчка была не про него, а про черемису.
— Пошли, — сказал он Анчику.
* * *
Вечером пошёл дождь, мелкий, тёплый.
Костры жгли под стеной, в загоне, где стояли обозы тех, кого писали. Сувары разных сотен сидели у своих огней, и мурзы у своих, в шатрах, и между огнями ходили русские — стрельцы, служилые, работники со стройки, — и смотрели, кто тут. У огня, где сидели Ахплат с Анчиком и Ильмук с анаткассинскими, остановились двое стрельцов, с пищалями под мышкой, чтобы не мокли фитили. Один сказал что-то и засмеялся. Второй сказал громче, в их сторону:
— Эй, чуваша! Огня дай!
Анчик вздрогнул. Ахплат тоже услышал.
Слово пришло к огню раньше, чем они. Третьяк написал его днём, в избе, над строкой, мелко, не по форме, — а вечером оно уже ходило по загону в чужих ртах, и стрельцы не знали, откуда оно, и им было всё равно. Ахплат сидел и смотрел на стрельца. Стрелец смотрел на него и ждал огня.
Ильмук поднял из костра головню и подал. Стрелец зажёг от неё фитиль, кивнул, сказал «спаси бог» — это Ахплат понял — и пошёл.
— Быстро они, — сказал Ильмук.
— Им надо как-то звать, — сказал Ахплат.
К ночи пришёл ещё один.
Он был высокий, долговязый, рыжеватый, в мокром кафтане и в мокрой шапке, и с шапки у него капало на нос, и он всё время вытирал нос рукавом. С ним был Юшка. Он подошёл к огню, снял шапку, стряхнул её, надел обратно и сказал что-то вежливо, с наклоном головы.
— Это Истома, — сказал Юшка. — Шелепов. Сын боярский. Пристав. Он с вашим обозом до Москвы пойдёт. Он говорит — добрый вечер.
— Добрый вечер, — сказал Ахплат.
Истома сел на корточки у огня, не спросив, и протянул к огню руки. Руки у него были длинные и красные от холода, хотя холода не было. Он сказал что-то ещё, долго.
— Говорит, — сказал Юшка, — выходите через три дня. Обоз большой: ваши, мурзы, стрельцы, дети боярские. Он при вас. Он говорит: держитесь при стрельцах. Татары вас по дороге ловить будут.
— Кто? — спросил Анчик.
— Татары, — сказал Юшка. — Казанские. Кто ж ещё.
Истома, услышав своё слово, кивнул и сказал ещё раз, прямо Анчику, раздельно, как говорят непонятливому:
— Та-та-ры.
И показал рукой на восток, туда, где за стеной и за рекой была Хусан.
Для него это было просто имя. Так он звал тех, кто там, как Ахплат звал бы луговых — луговыми, а мордву — мордвой. Он сказал его и забыл, и стал снова греть руки, и спросил что-то про коней, и Юшка перевёл, и Ахплат ответил, сколько коней, и Истома кивнул и показал на пальцах, что запомнил. Потом встал, вытер нос, сказал ещё что-то вежливое и ушёл к следующему огню, и Юшка за ним.
* * *
Легли под телегой.
Дождь шёл, и по рогоже над головой стучало, и с краю натекало, и Ахплат подвинулся от края. Анчик лежал рядом, на спине, и Ахплат слышал, как он шевелит губами — не шепчет, а именно шевелит, так, что слышно было только, как губы размыкаются.
— Что ты там? — спросил Ахплат.
Анчик перестал.
— Чтобы не забыть, — сказал он.
— Что?
Анчик помолчал. Потом сказал вполголоса, по-русски, и Ахплат не понял ни одного слова, кроме своего имени с хвостом и последнего, которое приписали. Анчик сказал это ровно и чисто, как Третьяк, — с теми же остановками, в тех же местах, — и Ахплат понял, что он повторяет то, что читали вслух в избе. Всё, от первого слова до последнего.
— Ты понимаешь, что там? — спросил Ахплат.
— Половину, — сказал Анчик. — «Черемиса» понимаю. «С товарищи» понимаю. Твоё имя понимаю. «Сто двенадцать».
— Остальное?
— Остальное — нет. — Анчик повернулся на бок. — Всё равно запомню. Потом кто-нибудь переведёт.
Ахплат лежал и смотрел в рогожу. Там, где на груди раньше лежала монета, было пусто и прохладно, и он положил туда ладонь. Под ладонью была только рубаха.
Анчик опять зашевелил губами. Ахплат послушал. Губы размыкались в тех же местах, что в первый раз, — и последнее слово было то же.
Он не стал спрашивать ещё. Он лежал и считал ночёвки до Москвы. Анчик говорил — месяц. Месяц — это тридцать ночёвок. Он считал их от сегодняшней, по одной, называя про себя, где какая будет, и на двенадцатой сбился, потому что дальше не знал мест, и начал сначала.
Глава 4. Пятьдесят живых
Бахтияр. Казань, конец июня — июль 1551 года
Сначала говорили, что это не город.
Говорили на торгу, в мечети после пятничной молитвы, в бане, у ворот. Говорили: русские поставили на Круглой горе, на устье Зөя «Свияги», гуляй — телегу на колёсах, стену из досок, которую привезли по воде и соберут назад, когда надоест. Говорили: три недели постоят и уйдут. Говорили: пусть стоят, нам что. И смеялись.
Бахтияр тоже смеялся. Он был на торгу, когда это сказали первый раз, и засмеялся вместе со всеми, потому что было смешно: город, который привезли в лодках.
Через месяц смеяться перестали.
Перевоз через Волгу напротив устья Зөя закрыли. Перевоз ниже закрыли. Лодки с правого берега не приходили: ни с мёдом, ни с хлебом, ни с лыком, ни с людьми. Соль в городе стала вдвое. Потом немного больше, чем вдвое. Бахтияр считал: мешок соли в прошлый рамадан стоил столько-то, теперь — столько-то и ещё треть сверху. Он записал это на последнем листе книги, где записывал цены, и больше не записывал, потому что каждую неделю пришлось бы писать новое.
Бахтияру было пятьдесят пять лет. Двадцать шестой год он собирал ясак с правого берега: сотни по Зөя, по малым рекам, по лесам до самой Суры. Три дня конному от города до дальних сёл, и в каждом селе его знали, и он знал каждого сотника, каждого десятника и половину дворов по именам. Всё это было записано. Книга лежала у него дома в сундуке, в холщовом чехле, и в ней было двадцать пять лет, по году на разворот, и двадцать шестой был начат.
Двадцать шестой он начал в месяце мухаррам«первом месяце года». Написал год, написал сотни по порядку, как всегда. Под сотнями не написал ничего.
* * *
В день боя его поставили на стену.
Ставили всех посадских, у кого были руки. Пришёл человек от улусного бека, прошёл по улице, стучал в ворота и говорил: на стену, к Арским воротам, взять что есть. У Бахтияра был лук, старый, сыновний, из которого сын стрелял мальчиком, и была сабля, которую он не вынимал из ножен лет десять. Он взял лук. Сабля была тяжёлая, и колени у него болели.
На стене было тесно. Стояли плечо к плечу: посадские, шакирды«ученики медресе», два кожевника, водонос, какой-то купец в дорогом халате, который всё время спрашивал, долго ли. Между ними стояли пушкари у пушек, и пищальники, и эти не спрашивали ничего.
Бахтияр смотрел вниз, на поле.
Поле было Арское, перед посадом, ровное, со скотом выбитой травой. По полю шли люди. Их было много, и они шли не рядами, как ходят русские, и не лавой, как ходят конные, а толпами, кучами, по сотням, и у каждой кучи впереди был человек. Шли пешком. Бахтияр прищурился. Шапки. Он узнал шапки раньше, чем понял, кто это.
Такие шапки носили по Зөя. Войлочные, серые, с отворотом. Бахтияр двадцать пять лет видел их у себя под окном ясачной избы, когда привозили мёд.
Он стал искать. Две кучи, справа, у межи, — сотни с малой реки, левого притока Зөя, в двух днях от устья. Одна — Ахплата. Он узнал Ахплата по тому, как тот стоял: невысокий, широкий, лук в левой руке. Ахплат всегда держал левую руку так, немного не так, как правую, потому что она у него плохо гнулась, — Бахтияр знал это, потому что видел, как Ахплат ставит бочонки на весы. Левой он не поднимал.
Он никому не сказал, что узнал.
Потом из ворот вышли конные, и был бой, и Бахтияр смотрел. Он видел, как сувары бьют навесом, как конные кружат, как конные уходят. Он видел, как конные ушли к посаду и как сувары побежали за ними — все, толпой, и те две кучи у межи тоже. Он видел, как они добежали до тына.
Рядом ударила пушка. Бахтияр присел, как присели все. Купец в дорогом халате упал на колени и не встал. Стену тряхнуло. Потом ударила ещё одна и ещё, и по всей стене пошёл треск пищалей, и дым закрыл поле, и Бахтияр кашлял и не видел ничего. Когда дым отнесло, сувары бежали обратно. Все. У тына остались лежать. Их было видно: на траве, по одному, по двое.
Из ворот посада вышли конные ещё раз.
Бахтияр не стрелял. Лук он держал в руке и за весь день не натянул. Об этом его никто не спросил.
* * *
Пленных привели к вечеру.
Их держали во дворе за ханской конюшней, в загоне, где раньше держали коней на продажу. Когда Бахтияр пришёл, их уже сосчитали без него: пятьдесят. Их сосчитали, как считают скот, — по головам, в воротах загона, — и записали одно число.
За Бахтияром послали на другой день, после утренней молитвы. Пришёл писец из дивана«ханской канцелярии», молодой, в хорошем халате, с чернильницей на поясе.
— Нужен список, — сказал писец. — По именам. Откуда кто. Их будут решать, а решать без списка нельзя.
— Кто решать?
— Не мы с тобой, — сказал писец. — Правый берег ты знаешь. Я не знаю. Никто в диване не знает. Сказали — Бахтияр знает.
— Бахтияр знает, — сказал Бахтияр. — Бахтияру за это двадцать пять лет платили. А теперь, выходит, опять надо.
Писец не понял, шутка это или нет. Бахтияр не стал объяснять.
Он взял свою чернильницу, свой калам«тростниковое перо», стопу бумаги и доску, на которой писал в дороге, положив на колени, и пошёл.
* * *
Во дворе за конюшней пахло конским навозом, мочой и мокрой соломой. Пленные сидели у стены, в тени, кто на соломе, кто прямо на земле. Руки у них были свободны, ноги у многих связаны верёвкой одна к другой, коротко, так, чтобы можно было ходить, а бежать нельзя. У ворот стояли двое караульных с копьями и играли в кости на перевёрнутом ведре.
Бахтияр сел на чурбак у ворот, положил доску на колени, лист на доску, обмакнул калам.
Бисмиллаһ«Во имя Аллаха».
— По одному, — сказал он.
Караульный встал и стал подводить.
Бахтияр писал так, как писал всегда. Имя. Отцово имя. Село. Сотня — по имени сотника. Если человек был из его сёл, он писал ещё десяток. Если нет — не писал, потому что не знал, как там устроено. Писал он по-тюркски, арабским письмом, справа налево, мелко и ровно, и строка у него всегда кончалась там, где кончалась строка, — не раньше и не позже.
Первый был с Ҫавала «Цивиля». Бахтияр его не знал. Спросил имя — человек сказал. Спросил отца — сказал. Спросил село — сказал. Бахтияр записал.
Второй был из-за Кубни. Этого он не знал тоже.
Третий был из его сёл.
Бахтияр поднял голову и увидел лицо, которое видел под окном ясачной избы каждую осень лет пятнадцать. Лицо было в грязи, и над бровью была засохшая ссадина. Человек смотрел на него и молчал.
— Кушман, — сказал Бахтияр. — С Кинеры.
— Я, — сказал человек.
— Ты мне с позапрошлой осени полбочонка должен.
Человек смотрел на него.
— Я помню, — сказал он.
Бахтияр записал: Кушман, отцово имя, Кинера, сотня, десяток. На полях против него ничего не написал. Долг был в другой книге. Долг из той книги в эту не переносят.
Пятый был из его сёл. Восьмой. Одиннадцатый. Бахтияр знал их. У этого он принимал мёд, и мёд у него всегда был тёмный, гречишный, и он просил за него больше. У этого была хромая лошадь, и он каждый год обещал, что к следующей осени будет новая, и каждый год приезжал на той же. Этот был десятник, и в позапрошлый год он спорил с Бахтияром из-за веса, и оказался прав, и Бахтияр тогда перевесил и записал, как было.
Они смотрели на него. Он писал.
Никто из них не просил. Никто не сказал ему ни одного плохого слова. Один спросил, есть ли вода. Бахтияр сказал караульному, и караульный принёс ведро. Бахтияр подождал, пока человек напьётся, и спросил отцово имя.
К полудню он записал тридцать один.
* * *
Урга был тридцать седьмой.
Караульный подвёл его, и Урга стал перед Бахтияром и не сел, хотя другие садились. Верёвка на ногах была короткая, и он стоял, широко расставив ступни. Щиколотки над верёвкой были стёрты до красного. Сутулый, как всегда. Лицо серое.
Бахтияр знал его. Урга, из Анаткасси «Нижнего конца», сотня Ахплата. Третий двор от брода. Вдовец. Сын. Отца Урги Бахтияр тоже знал: в первый свой год он принимал у него мёд, и отец Урги был такой же сутулый и такой же тихий и умер на девятую зиму.
— Урга, — сказал Бахтияр.
— Бахтияр, — сказал Урга.
Бахтияр написал имя. Потом отцово имя: он помнил его сам, спрашивать не пришлось. Потом Анаткасси. Потом сотня Ахплата. Потом десяток.
Потом остановился, потому что Урга сказал:
— Скажи моим.
Бахтияр поднял голову.
— Скажи, — сказал Урга. — Ахплату. Что я здесь. Ты ведь к ним ездишь.
— Ездил, — сказал Бахтияр.
— Ну.
— Мне туда теперь нельзя, — сказал Бахтияр.
Он сказал это ровно, как говорят о весе. Это и был вес: перевоз закрыт, на правом берегу русский город, сотни присягнули. Бахтияр не мог туда поехать, как не мог поехать в Москву. Ему нечего было там делать, и его там бы взяли.
Урга стоял и смотрел на него. Потом посмотрел на доску, на лист, на калам.
— Тогда запиши, — сказал Урга. — Что живой.
Бахтияр посмотрел на строку. Строка кончилась там, где надо: имя, отец, село, сотня, десяток. Больше в строке ничего не полагалось. Для «живой» в строке не было места, потому что в этом списке все были живые — мёртвых не приводят во двор за конюшней, — и писать это было лишнее.
Он повернул калам и написал на полях, против строки, мелко, одно слово: тере«жив».
Урга не умел читать. Он смотрел на поле листа, куда пришлось слово, и Бахтияр видел, как он смотрит.
— Написал, — сказал Бахтияр.
— Что написал?
— Что живой.
Урга кивнул. Потом сказал:
— Тимеш там остался.
Бахтияр не знал, кто такой Тимеш. Потом вспомнил: сын. Он видел его два раза, мальчиком, когда Урга привозил мёд. Мальчик сидел на телеге и считал бочонки вслух и сбивался.
— У тына, — сказал Урга. — Я к нему вернулся. А они подъехали.
Бахтияр ничего не сказал. Он не стал писать это на полях: в этом списке мёртвых не было.
Караульный тронул Ургу за плечо. Урга пошёл обратно к стене, мелко переступая, и сел в тени, и опустил голову на колени.
* * *
Пятидесятым был мальчик лет шестнадцати с Сӑр «Суры», из леса, по-суварски он говорил так, что Бахтияр понимал каждое третье слово. Бахтияр переспрашивал дважды. Записал.
Он пересчитал строки. Пятьдесят. Сошлось с тем числом, которое записали в воротах. Из его сёл — девятнадцать. Из сотни Ахплата — один.
Он отдал лист писцу из дивана. Писец прочитал, шевеля губами, и спросил, что это на полях против тридцать седьмого.
— Жив, — сказал Бахтияр.
— Они все живые.
— Этот — особо.
Писец посмотрел на него, пожал плечами и спрятал лист в рукав.
— Что с ними будет? — спросил Бахтияр.
— Решат, — сказал писец. — Обменяют, может. Русские тоже наших держат. Может, продадут. Может, раздадут по дворам, кто работников просил. У беков свои мысли, у дивана свои, у крымских свои.
— Когда?
— Когда договорятся, — сказал писец. — Ты посиди, если хочешь. Скоро скажут.
Бахтияр посидел. Потом встал, собрал калам, чернильницу, доску и ушёл.
Он не стал ждать, что скажут. Ему это было не нужно. Список он написал. Остальное было не его работа.
* * *
Домой он пошёл не сразу, а через ясачную избу.
Изба стояла у Ногайских ворот, низкая, каменная снизу и деревянная сверху, с широкой дверью, чтобы вкатывать бочонки. Внутри были весы — большие, на цепях, с двумя чашами, в которые ставили бочонок целиком, — полки вдоль стен, лари для воска, крюки для связок куниц и лыка. Полки были пустые. Воск прошлого года ушёл в ханскую казну зимой. Куницы ушли ещё раньше. Лари стояли открытые, и в одном лежала дохлая мышь.
Габдулла, его помощник, сидел на пороге и чинил сапог. Габдулле было за шестьдесят, он двадцать лет катал бочонки на весы и снимал их с весов и за эти двадцать лет ни разу не уронил ни одного.
— Писал? — спросил Габдулла.
— Писал.
— Наших много?
— Наших девятнадцать.
Габдулла покачал головой и воткнул шило в подошву.
Бахтияр прошёл к весам. Тронул чашу. Чаша качнулась, вторая пошла вверх, потом обе постояли, покачались и остановились вровень. Он посмотрел на стрелку. Стрелка стояла посередине.
— Ровные, — сказал он.
— Ровные, — сказал Габдулла с порога. — Класть нечего.
— В прошлый год левая врала на четверть фунта.
— Я подпилил, — сказал Габдулла. — Зимой. Делать было нечего, я и подпилил.
— Теперь ровные.
— Теперь ровные, — сказал Габдулла. — Теперь бы только положить.
Бахтияр постоял у весов. Потом пересчитал крюки на стене — сорок два, он знал, что сорок два, — и лари — восемь, — и пошёл к двери.
— Осенью что? — спросил Габдулла.
— Осенью с левого берега соберём. С Арской стороны, с Ногайской. Там сёла есть.
— А с правого?
— С правого русские соберут, — сказал Бахтияр. — Весы у них, говорят, свои. Пусть сами подпиливают.
Габдулла засмеялся и уколол шилом палец. Бахтияр подождал, пока он перестанет трясти рукой, и пошёл домой.
Дома ели.
Ели во дворе, под навесом, потому что в доме было душно. Жена поставила котёл с похлёбкой, лепёшки, простоквашу. Дочь пришла со своими — двое, мальчик и девочка, — и девочка сразу полезла на колени к деду, а мальчик сел рядом с дядей и стал смотреть на его саблю. Сын пришёл последним, со стены, в пыли, и сабля у него была настоящая, ханская, и он не отстёгивал её за едой.
Бахтияр ел медленно. Он всегда ел медленно, и жена за тридцать лет перестала его торопить.
— Писал? — спросил сын.
— Писал.
— Много?
— Пятьдесят.
— Твоих много?
— Девятнадцать.
Сын оторвал лепёшку и макнул в простоквашу.
— Твои ясачные теперь русским служат, — сказал он. — Двадцать шесть лет ты с них брал, а они пошли и русским присягнули. И под наши пушки пришли.
Бахтияр доел то, что было в ложке.
— Мои ясачные двадцать шесть лет мне служили, — сказал он. — Теперь пусть русские у них мёд взвешивают. Посмотрим, кто кого обвесит.
Сын засмеялся. Бахтияр не засмеялся — он никогда не смеялся своим шуткам, — но сын засмеялся, и жена хмыкнула у котла, и дочь, и тогда Бахтияр тоже чуть двинул углом рта.
Смеялись недолго.
— Там у них десятник есть, — сказал Бахтияр. — В Кинере. Он меня в позапрошлый год на весе поймал. Я ему недовесил полфунта, а он заметил. Русские так не умеют. Русские на глаз берут. Он их поймает.
— Он сейчас у нас в загоне сидит, — сказал сын.
— Кто?
— Твой десятник. Ты его сегодня писал.
Бахтияр посмотрел на сына. Сын не шутил. Бахтияр вспомнил одиннадцатого, десятника из Кинеры, который спорил из-за веса.
— Да, — сказал он. — Писал.
Больше за едой про это не говорили. Жена спросила про соль. Дочь рассказала, что у соседей родилась тёлка. Внучка у Бахтияра на коленях заснула, и он сидел и не двигался, чтобы не разбудить, пока жена не забрала её.
* * *
На улице у ворот его окликнули.
Это был Митя — работник соседа, русский. Сосед купил его лет семь назад на торгу, молодым, из какого-то набега на русские земли, и Митя с тех пор жил у соседа, носил воду, колол дрова, пас овец за городом и выучился говорить по-казански так, что его понимали на торгу. Он был рослый, белобрысый и всегда весёлый. Он стоял у соседских ворот с вёдрами на коромысле и смотрел на Бахтияра.
— Татарин, — сказал Митя. — Слышь, татарин. Правда, что ваших пленных сегодня писали?
Он сказал это по-русски, и слово «татарин» Бахтияр понял. Митя звал так всех на их улице — и соседа, и Бахтияра, и водоноса, и муллу, — так, как Бахтияр звал бы его «урус». Это не было обидно. Это было, как зовут по имени, когда имени не помнят или когда имя неважно. Остального Бахтияр не понял.
По-русски Бахтияр знал три слова. Он выучил их лет двадцать назад, когда впервые сидел в ясачной избе рядом с русским полонянником, который помогал носить мешки.






