
Полная версия
Сувар 3 Как Чуваши стали частью Руси
— Я последний, — сказал Сарый. — Я, может, ещё подумаю.
Он поднял другое копыто. Ахплат постоял и пошёл обратно.
В Анаткасси был четвёртый двор — Урги. Туда он уже сходил. Там некому было говорить.
* * *
Вечером у Ахплата в избе сидел Амак.
Амаку было семьдесят шесть. Он был юмӑҫ«хранитель имён» — помнил, кто чей, какой род откуда, кого как назвали и кого как поминать, и на перекличке осенью выкликала звал дворы, а Амак говорил роды, и никто ни разу не слышал, чтобы он сбился. Он плохо слышал на левое ухо и поворачивался к говорящему правым, и поэтому всегда сидел так, чтобы все были справа.
— Столбы в юпа«месяц столбов», — сказал Амак. — Четыре. Тел нет, значит, над пустыми скажут то, что над пустыми говорят.
— Четыре, — сказал Ахплат.
— Четыре, — сказал Амак.
— Урга, — сказала от печи Айвика.
Амак повернулся к ней правым ухом.
— Урга не убит, — сказал Ахплат. — Урга взят.
— Кто видел?
— Анчик видел. Он стоял на коленях, и к нему шли конные.
— Шли, — сказал Амак. — А дошли?
Ахплат молчал.
— Может, дошли и срубили. Может, взяли. Может, он встал и ушёл, — сказал Амак. — Ты не знаешь, и я не знаю. Анчик тоже не знает.
— Если взяли — он живой.
— Если взяли, — сказал Амак. — А если нет? Поставишь столб живому — плохо. Не поставишь мёртвому — тоже плохо.
— И что?
— Не знаем — значит, не называем, — сказал Амак. — Будет весть — назовём. Как надо будет, так и назовём.
Айвика поставила на стол миску и ничего больше не сказала.
* * *
Конный из города приехал на другой день к обеду.
Он был русский, сын боярский, в кафтане и в шапке с меховым околышем, хотя было жарко, и с ним был толмач — не тот Юшка, которого видели у костров, а молодой, рябой, из казанских, говоривший по-суварски медленно, как по льду. Конный с коня не слез. Толмач слез и стал у ворот.
— Воеводы велели, — сказал толмач. — Сотнику быть в городе. Будут писать, кто к государю поедет. От вас — сотник и кто при нём.
— Когда быть?
Толмач спросил конного. Конный сказал.
— Не мешкая.
— Это когда?
— Это сейчас, — сказал толмач. — У них всё не мешкая, а потом неделю сидишь.
Конный смотрел поверх ворот на двор, на избу, на Айвику у амбара. Он смотрел, как смотрят на чужой двор, когда прикидывают, сколько с него. Потом сказал ещё что-то, между делом, не глядя на Ахплата, и толмач перевёл так же, между делом:
— Он говорит, ваших на поле сто побито да полсотни взято. А доложено — служили честно.
Ахплат кивнул.
Конный повернул коня. Толмач сел, и они поехали к Анаткасси и к дороге, и Ахплат стоял у ворот, пока не осела пыль.
Сто и полсотни. Это было на всех, на все сотни, что стояли в поле. Из них четверо — его. И пятый — неизвестно, в каком числе, в первом или во втором.
Он пошёл в амбар и стал помогать Айвике пересыпать прошлогоднее зерно.
* * *
Совет был вечером, в избе. Совет — это было громко сказано: Айвика, Анчик, Амак у печи, мать у стана. Дочь приходила из Хыркасси днём и ушла до сумерек, с малым на руках.
— Ехать, — сказала Айвика.
Она сказала это сразу, не спрашивая. Она была выше мужа на полголовы, и в избе ей приходилось наклоняться под полатями, и она наклонялась, не замечая. Рубаха на ней была с луговым узором, красным по белому, а на голове — сурпан«покрывало замужней», суварское. Двадцать пять лет она так носила. Бабы Ҫӑлкуҫ за двадцать пять лет её узор так и не переняли — шили своё, как шили их матери, — а она их сурпаннадела в первый же день и больше не снимала.
— Ехать, — сказала она. — Раз зовут — надо ехать. Не поедешь — другие поедут и скажут за тебя.
— Что везти?
Она стала считать. Считала она про себя, по-своему, по-луговому, чуть шевеля пальцами, — он это знал двадцать пять лет, — и потом говорила вслух уже по-суварски.
— Мёд. Два бочонка своих и сколько сотня даст. Меха — куницы в амбаре одиннадцать, бобёр два. Это на поминки. Хлеба на дорогу — сухарей два мешка, пшена мешок, толокна. Соль у нас есть на месяц. Коней — твой, Анчиков, в телегу пару. И два коня в поводу.
— Два — зачем?
— Поминки, — сказала Айвика. — Им там кони нужны. У них там все на конях, я видела.
— Где ты видела?
— В городе. Ты не смотрел, а я смотрела.
Анчик сидел на лавке у двери.
— Я поеду, — сказал он.
— Никто не спрашивал, — сказал Ахплат.
— Я дорогу знаю. Я там был.
— Пять лет назад.
— Дорога та же, — сказал Анчик. — Я знаю, где ямы, где броды. Я знаю, как с ними говорить. Я знаю слова.
— Тридцать, — сказал Ахплат.
— Сорок.
— С руганью.
— Ругань там тоже нужна, — сказал Анчик.
Амак у печи засмеялся — коротко, в бороду. Айвика не засмеялась. Она смотрела на сына, на то, как он сидит — на краю лавки, ногу поджал, как будто сейчас встанет и пойдёт, — и Ахплат видел, что она смотрит, и знал, о чём. Сын неделю ел плохо и спал плохо и два раза ночью вставал и выходил во двор. Про поле он рассказал один раз, коротко, и больше не рассказывал.
— Поедешь, — сказал Ахплат.
Анчик кивнул и не встал.
Ахплат положил руки на стол, левую поверх правой, — левая гнулась плохо, и он её так укладывал, чтобы не видно было, — и сказал то, что думал с того дня, как приехал конный:
— Раз к царю — скажу про девятерых.
Никто не спросил, про каких. В трёх сёлах это знали все.
Пять лет назад, в ту зиму, когда Анчик с Ургой ушли в Москву просить, чтобы русские пришли и взяли их под себя, девять мужиков из Анаткасси поехали с рыбой и шкурами на лёд, к устью Сӗве «Свияги», на зимний торг. Туда пришли русские, с воеводами, на конях по льду, и взяли всех, кого нашли на торгу, — и своих, и чужих, и казанских, и из Анаткасси девятерых. Взяли и увели вверх по реке. И всё. Пять лет про них ничего не было: ни слуху, ни человека, ни костей. Анчик тогда был в Москве, просил за них за всех. А их в это время вели мимо, может, по той же дороге.
— Скажешь, — сказал Амак от печи. — А кто тебя слушать будет?
— Не знаю.
— Там мурзы будут говорить. Янтуду будет говорить.
— Пусть говорят, — сказал Ахплат. — Я своё скажу. Сзади. Тихо.
— Тихо там не слышно.
— Тогда громко, — сказал Ахплат.
* * *
Мать сидела у стана.
Эрнепи было семьдесят один. Она ткала каждый день, пока было светло, и стан у неё стоял у окна, и челнок ходил медленно, но ровно, и за двадцать пять лет, что Айвика жила в этой избе, Эрнепи ни разу не дала ей свой стан. На голове у неё был хушпу«шапка замужней» — высокая, шитая, с серебром по краю: обрезки серебра, старые монетки, бляшки, всё, что собралось в роду за столько лет, что никто не помнил, откуда что. Она носила его каждый день. Она говорила, что без него голове холодно.
Слева на хушпу, у края, висела одна монета, не такая, как другие. Гнутая. Она была больше остальных, тоньше, и согнута посередине, как будто на неё наступили, и письмо на ней было не наше, в завитках, а края стёрты до блеска. Ахплат помнил её с тех пор, как помнил мать. Его бабка носила её, и бабкина мать, говорили, тоже.
Эрнепи сняла руки со стана. Подняла их к голове и долго возилась с ниткой на левом краю, потом взяла со стана нож и перерезала нитку. Монета осталась у неё на ладони.
— На дорогу, — сказала она. — Там всё за серебро.
Ахплат не пошевелился.
— Бери, — сказала мать. — Не мне же её в Москву везти.
Он встал, подошёл и остановился перед станом. Мать не отдала ему монету сразу. Она смотрела на неё, повернула на ладони пальцем, как поворачивают уголёк.
— Эта монета из Великого города, — сказала она. — Когда его жгли, наши — сувары — оттуда вышли. Все вышли, кто успел. И монета на шапке вышла. Стрелу остановила — потому и гнутая.
— Кто жёг? — спросил Анчик от двери.
Он не вставал всё это время, а тут встал.
— С востока пришли, — сказала Эрнепи. — Их тогдакак-то звали. Не помню.
— Как звали?
— Не помню, говорю, — сказала она. — Мне бабка говорила. Бабке — её бабка. Как звали, не говорили. Говорили — с востока. Жгли. Наши вышли.
Она помолчала, глядя на монету.
— А до того наши ещё больше были, — сказала она. — Это уже не бабка. Это старики Атнеровы говорили, когда я в этот двор пришла: в самом начале рода был Авитохол, и перед ним Рим ворота открывал.
— Что такое Рим? — спросил Анчик.
— Город, — сказала Эрнепи. — Больше Великого. Где-то там. — Она махнула рукой в сторону, где никто из них никогда не был.
Анчик смотрел на монету.
Амак у печи повернулся к ним правым ухом, послушал, пошевелил губами. Он тоже знал про Великий город. Все знали про Великий город: что он был, что большой, что сожгли. Больше про него не знал никто.
— Это давно было, — сказал Амак. — Кто жёг — тех давно нет.
Он сказал это не матери, а Анчику, и больше не сказал ничего. Никто не спросил, так ли всё было, как говорит Эрнепи, — вышли, не вышли, стрела или не стрела. Спросить было не у кого. Кто мог знать, те лежали под своими столбами, и на столбах были знаки, а не слова.
Эрнепи протянула руку.
Ахплат взял монету. Он взял её первый раз в жизни: до этого она всегда висела на матери, и трогать её было нельзя, как нельзя трогать чужую шапку. Она была тёплая с одной стороны, от головы, и холодная с другой. Он повертел её. Гнутая, как на неё наступили. По краю, где был изгиб, серебро было светлее.
Айвика подала ему шнурок, не спрашивая. Он продел шнурок в дырку, завязал и надел на шею, под рубаху. Монета легла на грудь, холодной стороной к телу, и он чувствовал её, пока она не согрелась.
— Спроси там, — сказала мать. — Знают ли про Великий город.
— Спрошу.
— Спроси. Они там всё пишут. Может, у них написано.
— Спрошу, — сказал Ахплат.
Он знал, что не спросит. Он даже не знал, как это сказать по-казански, а по-русски тем более: «Великий город» — а какой, где, когда? Там, в Москве, ему скажут про девятерых «потом» и про Великий город тоже «потом», и ему не хватит ни денег, ни слов на оба «потом». Он знал это и всё равно сказал «спрошу», потому что мать смотрела.
Мать кивнула и взялась за челнок. На хушпу слева теперь было пустое место и два обрывка нитки. Она их не заправила.
* * *
Сборы шли два дня.
Бочонки катили из Анаткасси и из Хыркасси, по одному с десятка, и Ахплат принимал их у ворот, как принимал ясак, и ставил метку на каждом углём: откуда. Из Хыркасси пришло два бочонка вместо трёх. Сарый прислал сказать, что третий у него худой, не довезут. Ахплат велел Анчику записать Хыркасси два и не спорить.
— А если спросят, почему два? — сказал Анчик.
— Кто спросит?
— Там.
— Там не спросят, — сказал Ахплат. — Там никто не знает, сколько дворов в Хыркасси. Это мы знаем.
Из Анаткасси с последним бочонком пришли люди с тех девяти дворов. Не все: пришли от шести, от троих не пришли, потому что в одном дворе никого не осталось, кроме старухи, а в двух ушли на покос. Они стояли у ворот и не входили. Ахплат вышел к ним сам.
— Скажу, — сказал он.
— Кому?
— Кто будет слушать.
Старший из них, отец Тойпулата, седой, в прожжённой шапке, достал из-за пазухи тряпицу и развернул. В тряпице была деревянная ложка, резаная, с конской головой на черенке.
— Его, — сказал он. — Если найдёшь — отдай. Он узнает.
Ахплат взял ложку и завернул обратно в ту же тряпицу. Другие смотрели. Ни у кого больше ничего с собой не было, и им было неловко, и они стояли.
— Имена скажи, — сказал Ахплат.
Они сказали, по порядку дворов, и он повторил за ними: Сэпит, Тойпулат, Янтуш, Ахтупай, Ильмаш, Айтуган, Энтимер, Тимкке, Сентти. Девять. Он повторил ещё раз, уже без них, и отец Тойпулата кивнул на каждое имя, как будто проверял.
— Все, — сказал он.
— Все, — сказал Ахплат.
Ложку он положил в мешок с сухарями, на дно, и потом, подумав, достал и переложил за пазуху.
Янтуду прислал через овраг человека сказать, что выезжает до света и ждать никого не будет, а кто хочет, пусть едет с ним. Янтуду-мурза жил через овраг двадцать лет, его отец жил там до него, женат он был на девушке из Анаткасси и говорил по-суварски лучше жены, и жена за это на него сердилась. С Ахплатом он пил пиво, а молился отдельно, у себя. В городе к государю звали его тоже.
Ехали пятеро: Ахплат, Анчик и трое с телегой и конями — Ильмук с Ҫӑлкуҫ, у которого была лучшая пара на верхнем конце, и двое из Анаткасси, потому что у Анаткасси к царю было своё дело, и пусть Анаткасси видит сама.
* * *
До света у ворот было холодно и мокро.
Роса лежала на телеге, на бочонках, на рогожах, и кони стояли, опустив головы, и один переступал и звякал удилами. Айвика вынесла последний мешок и положила сверху, и Ахплат видел, что в мешке сверху, под завязкой, лежит свёрнутая белая рубаха — новая, неношеная. Он не стал спрашивать зачем.
Через овраг, на той стороне, горел огонь, и в огне было видно Янтуду на серой кобыле. Кобыла была тучная, и Янтуду был тучный, и вместе они были похожи на копну на ногах. Янтуду поднял руку и помахал.
Ахплат стал считать вслух.
Он считал так же, как считал ясак, когда его везли в Хусан: по порядку, называя, трогая рукой.
— Мёд — двенадцать бочонков. Десять от сотни, два своих. — Он тронул крайний. — Куниц одиннадцать. Бобров два. Сухарей два мешка. Пшено. Толокно. Соль. Котёл. Два коня в поводу, серая и гнедой. Анчиков. Мой. Пара в телеге.
— Двенадцать бочонков, — сказал Анчик.
— Двенадцать.
— А людей?
— Людей пять, — сказал Ахплат.
Он потрогал рубаху через ворот. Монета была там, согрелась, и он её не почувствовал сразу, а потом почувствовал.
— И девять, — сказал он.
Айвика стояла у ворот, держась за столб. Мать не вышла: у неё с утра не шли ноги. Амак не пришёл, потому что было рано, а Амак говорил, что провожают вечером, а утром только смотрят в спину.
— Езжай, — сказала Айвика.
Ахплат сел на коня. Левая рука, как всегда, не сразу нашла повод, и он взял его правой и переложил.
— Одиннадцать куниц, — сказал он ещё раз, для себя, и тронул коня.
Глава 3. Чьи вы и откуда

Ахплат. Город на Сӗве, конец июня 1551 года, «лета 7059»
Брёвна в стене были мечены.
Ахплат увидел это не сразу. Он въехал в ворота, слез, отдал повод Ильмуку и пошёл пешком вдоль стены, потому что к избе, где писали, велели идти вдоль стены, и шёл, и смотрел себе под ноги, где была щепа и навоз, а потом поднял глаза. На каждом бревне, у торца, была зарубка. Где одна, где две, где крест, где крест и черта. Метки шли снизу вверх, по порядку, ряд за рядом, и в каждом углу начинались заново.
Так метят избу, когда её разбирают, чтобы перевезти. Он сам так метил, когда отец перевозил амбар с горелого места: каждое бревно своей меткой, чтобы потом сложить, как стояло. Только амбар был шесть венцов на шесть. А тут стена шла от реки до оврага и дальше, за угол, и вся была в метках, и башни были в метках, и Ахплат стоял и смотрел, и какой-то русский с бревном на плече обошёл его и что-то сказал.
— Сверху привезли, — сказал Янтуду. Он шёл сзади, пешком, и отдувался. — По воде. Там срубили, пометили, разобрали, сюда спустили и собрали. В четыре недели.
— Кто считал?
— Что считал?
— Брёвна, — сказал Ахплат. — Кто-то же считал.
Янтуду посмотрел на стену.
— Кто-то считал, — согласился он. — Хорошо считал. Ни одного лишнего.
Город пах новым деревом. Весь, от ворот до реки. Смолой, свежей щепой, сырой корой, и поверх всего — дымом, навозом, людьми. Улицы были, и их не было месяц назад: Ахплат помнил, как здесь рубили лес на склоне. Стояла церковь, деревянная, высокая, с крестом, и на ней висел колокол, и пока Ахплат шёл, колокол ударил раз и замолчал, просто так, без причины, и никто на улице не повернул головы. Был торг: лавки в ряд, на лавках соль, железо, холст, и русские бабы у лавок, и суварские мужики, и казанские, и мордва.
— Соль почём? — спросил Ахплат у ближнего.
Ему сказали. Он пересчитал в уме на мёд. Выходило дороже, чем в Хусан «Казани» в прошлый год, и дешевле, чем в Хусан сейчас, — там, говорили, соль стала вдвое.
* * *
Изба, где писали, стояла у самой стены, новая, как всё, с крыльцом, и у крыльца была очередь.
Очередь была длинная и шла в два ряда вдоль стены избы и по улице, и стояли в ней сувары разных сотен — с Сӗве «Свияги», из-за Кубни, с Ҫавал «Цивиля», из лесов за Сӑр «Сурой», — и мурзы с Горной стороны со своими людьми, и мурзы стояли отдельно, у крыльца, в тени, и им выносили квас. Суварам кваса не выносили. Сувары стояли на солнце и говорили о соли.
— Вдвое, — говорил кто-то. — Я тебе говорю — вдвое.
— Это в Хусан вдвое. А тут?
— Тут дешевле.
— Тут дешевле, а денег нет.
— Денег нет — мёдом бери.
— Мёдом не берут. Им деньги подавай, московские, с конём.
— С каким конём?
— На деньге конь, — сказал тот. — Сам видел. Конь, а на нём человек с копьём.
Ахплат встал в хвост. За ним встали Анчик и Янтуду. Янтуду, постояв, махнул рукой и пошёл к крыльцу, к мурзам, в тень, и Ахплат видел, как ему там подали квас.
Впереди стоял человек в хорошей шубе, с чеканным поясом, круглолицый, лет сорока пяти, и оглядывался, как оглядываются, когда ждут, что их узнают. Его узнали.
— Байдеряк, — сказал кто-то. — Ты же был уже.
— Был, — сказал человек в шубе. — Я за своими пришёл. Своих привёл.
— А тебя уже писали?
— Писали. — Байдеряк повернулся ко всем и расправил плечи. — Я записанный.
— Ну и как тебя записали?
Байдеряк сказал. Ахплат не понял. Байдеряк повторил медленно: имя, а за ним отцово имя, но не так, как говорят дома — «сын такого-то», — а по-другому, с хвостом.
— Барзаев, — сказал Байдеряк. — Отец был Барзай. А писарь написал — Барзаев. У них так. — Он оглядел очередь, проверяя, все ли слышали. — Я теперь Байдеряк Барзаев. Как русский.
— А отец знает?
— Отец умер, — сказал Байдеряк. — Ему всё равно.
Кто-то засмеялся. Байдеряк не обиделся; он был доволен. Он был сотник с Ҫавала, и у него было, говорили, триста дворов, и его люди стояли на броду через Ҫавал, и кто шёл на запад, тот его не миновал. Ахплат слышал про него давно, а видел первый раз.
— Ты откуда? — спросил Байдеряк, увидев, что Ахплат на него смотрит.
— С Сӗве. С верховья, слева.
— Сколько дворов?
— Сто двенадцать.
— Мало, — сказал Байдеряк.
— Мне хватает.
— Сейчас хватает, — сказал Байдеряк. — Потом посмотрим.
Он отвернулся к своим. Очередь сдвинулась на шаг.
* * *
Ждали до полудня. Потом до после полудня.
Когда Ахплат взошёл на крыльцо, у него затекли ноги и хотелось пить. В сенях было темно и прохладно, пахло чернилами и сырой глиной от печи, которую ещё не топили. Из сеней дверь была в избу, и дверь была открыта, и в избе за столом у окна сидел человек и писал.
Он сидел, наклонившись к бумаге так низко, что почти лёг на неё носом. Он был русый, лет тридцати пяти, в простом кафтане, с пятнами чернил на рукаве, и когда писал, водил головой вслед за пером. На столе лежала стопа бумаги, стояла чернильница, песочница, лежало несколько перьев, и стоял маленький окованный ящик с прорезью в крышке.
Рядом с ним, на лавке у стены, сидел Юшка. Тот самый, что переводил у костров. Он сидел, вытянув ноги, и ел сушёный горох из горсти.
— Следующий, — сказал Юшка по-суварски, не вставая. — А, знакомый. Живой?
— Живой, — сказал Ахплат.
— Вот и хорошо. Живых писать проще.
Писарь дописал строку, поднял голову и прищурился на Ахплата, как на дальнее. Лицо у него было усталое и простое, и глаза красные.
— Третьяк Ондреев, — сказал Юшка, показав подбородком. — Подьячий. Он пишет, я говорю. Ты отвечай, что спросят.
Третьяк обмакнул перо и спросил что-то короткое. Юшка перевёл, и перевёл не по-казански, а сразу по-суварски, как спрашивают дома у чужого на дороге:
— Камӑн эсӗ, ӑҫтан?«Чей ты и откуда?»
И Ахплат ответил так, как отвечают дома.
Он не думал, как отвечать. Так спрашивали его всю жизнь: на сходах, на свадьбах, на дороге, у чужих ворот, — и так он отвечал, и так отвечали все, и отец, и дед, и так было надо. Сначала имя. Потом чей сын. Потом из какого рода. Потом мать — из какого рода мать, — и бабка по матери, из какого рода она. Потом село, и какой конец, и на какой реке, и какая река в какую впадает, чтобы спрашивающий знал, куда ехать, если что.
— Ахплат, — сказал он. — Кӗмелев сын. Из Атнеровых. Мать — Эрнепи, из Сакаровых, что с верхнего конца. Бабка по матери — из Урмаевых, с Сӗве, с того берега. Ҫӑлкуҫ «Родник», верхний конец. Речка наша в Сӗве слева, два дня от устья конному…
Юшка переводил. Он переводил быстро, в полголоса, чуть отставая, и Ахплат слышал за своими словами русские — «сын», «мать», — и говорил дальше.
Третьяк поднял руку.
— Короче, — сказал он. — Кто таков?
Юшка перевёл одним словом:
— Короче.
Ахплат остановился.
Он стоял посреди избы и не знал, как короче. Короче было нельзя. Если сказать только имя — это как сказать «дерево» и не сказать, какое. Если сказать только село — это как сказать «лес». Он смотрел на Третьяка, и Третьяк смотрел на него, щурясь, с пером над бумагой, и перо ждало, и с пера набухала капля.
— Кто ты? — сказал Юшка, уже от себя, тише. — Одним словом. Ему одно слово надо.
Одним словом.
Было одно слово. Его говорили редко — дома его не было нужно, дома все и так знали, кто они. Его говорили про себя, когда надо было сказать про всех сразу: про три села, про Ҫавал, про тех, за Сӑр, про тех, кто был раньше. Его говорили старики, когда вспоминали. Его говорила мать, когда сказала про Великий город: наши — сувары — оттуда вышли.
— Сувар, — сказал Ахплат.
Юшка кивнул, как кивают, когда слово знакомое, и сказал Третьяку по-казански, как привык говорить двадцать лет на казанских торгах:
— Чуаш«чуваш».
* * *
Третьяк писал долго.
Ахплат смотрел на перо. Слово он сказал короткое, одно, и Юшка передал его одним словом, ещё короче, — а перо шло и шло, от края к середине листа, и дальше, и остановилось, и Третьяк обмакнул его ещё раз и дописал. Ахплат чувствовал за спиной Анчика. Анчик стоял у двери и смотрел туда же, на перо, так, что Ахплат слышал, как он дышит.
— Что написано? — спросил Ахплат.
Юшка спросил Третьяка. Третьяк поднёс лист к самым глазам и прочитал вслух, ровно, для порядка:
— «Горние стороны черемиса, сотник Ахплатко Атнеров с товарищи».
Юшка перевёл. Ахплат слушал. Своего имени он сначала не узнал: оно было с хвостом, как у Байдеряка отцово.
— Ахплатко, — сказал Юшка. — Это ты. Это они так ласково. У них все так в бумаге — Ивашко, Федько. Не обижайся.
— Атнеров? — спросил Ахплат.
— Род, — сказал Юшка, послушав Третьяка. — Ты сказал род — он и написал.
— Атнер мне не отец.
Юшка перевёл. Третьяк поднял голову.
— А кто? — спросил он.
— Не знаю, — сказал Ахплат. — Давно был. Род так зовут.
Юшка перевёл. Третьяк пожал плечами и опустил голову к листу.
— Ну так и будешь Атнеров, — сказал он.
Юшка перевёл и это, и добавил от себя:
— Хорошо ещё, что не Кӗмелев. Кӗмелева они бы переврали. А Атнеров — чисто.
Ахплат молчал. Он стоял и смотрел на лист, где было написано то, чего он не мог прочесть, и слушал то, что ему прочитали, и в этом прочитанном было «черемиса», было «Ахплатко», было «Атнеров», было «с товарищи», и не было ни Ҫӑлкуҫ, ни матери, ни реки, ни того одного слова, которое он сказал.
— Там нет того, что я сказал, — сказал он.
Юшка перевёл. Третьяк вздохнул.
— Черемиса горняя, — сказал он, не поднимая головы. — Так пишут.
— Черемиса — это луговые, — сказал Ахплат Юшке. — Это моя жена. Это за Атӑл «Волгой». Мы — нет.
— Ему всё равно, — сказал Юшка. — У него так в наказе. Горная сторона — черемиса горняя. Луговая — черемиса луговая. Ему так велели.
— Скажи ему.
— Что сказать?
— Сувар, — сказал Ахплат.
Юшка посмотрел на него. Потом повернулся к Третьяку и сказал, так же, как в первый раз, по-казански:
— Чуаш.
Третьяк положил перо.
Он сидел и тёр переносицу двумя пальцами, закрыв глаза, долго, как трут, когда устали смотреть на мелкое. За окном кричали у крыльца: кто-то лез без очереди. Юшка ел горох. Анчик у двери не дышал.
Потом Третьяк вздохнул, взял перо, обмакнул, наклонился к листу — так низко, что Ахплат перестал видеть его лицо, — и написал что-то над строкой, между строк, мелко, коротко. Подул. Поднёс лист к глазам и прочитал вслух:






