
Полная версия
Дом Чёрной Луны
На второй день я наконец загнал её в угол — буквально, у двери кухни, откуда сбежать было не так-то просто.
— Я сделал что-то не так?
— Нет, — сказала она. Голос сел на этом слове, и я почти пожалел, что спросил. — Ты — нет. Дело не в тебе.
— Тогда в чём?
— В том, что я не могу тебе сказать. — Это было честнее, чем всё, что она говорила мне за последние два месяца, вместе взятое. — Просто дай мне немного времени, Арсений. Пожалуйста.
Я дал. Давить дальше не хотелось. В прошлой жизни я четыре года читал людей по работе — по паузам и по тому, куда они девают руки, — и эту дистанцию я узнавал: вина. Не та неловкость, что бывает наутро после одной ночи, — вина с весом, настоящая. Я сам прятал такую за ровным рабочим тоном, и по себе знал, на что это похоже со стороны.
Что именно её тяготило, я не понимал. Не понимал и вязкой пустоты в затылке, что осталась после нашей ночи, и списывал её на откат: годами не позволял себе открыться ни перед кем, а тут позволил, и тело выставило счёт. Но незакрытых дел хватало и своих, а тратить всё рабочее время на чужие я не привык. Одно из них ждало давно, и весило оно больше, чем трещина между мной и Даэллой, которую я пока не мог ни увидеть, ни залечить.
По пути в архив я срезал через восточную галерею, обычно в это время пустую. Один из слуг у лестницы вскинул голову на звук шагов и отвёл взгляд быстрее, чем требовала простая вежливость — так отворачиваются не от хозяина, а от того, что видеть не хотят. У поворота к крылу Дамиана охраны стояло на человека больше обычного, без видимой причины и суеты. Аналитическая часть меня отметила несовпадение и тут же отпустила его — своих дел на сегодня хватало.
Отпустить получилось шагов на двадцать. У выхода из галереи навстречу шёл Ефим Тарасович Кожин — застёгнутый на все пуговицы, как тогда в коридоре. Перевязи уже не было, а левую руку он всё равно нёс ниже правой: сто лет привычки за три дня не снимаются. Под мышкой у него была тонкая тетрадь.
Он остановился первым. Я — потому что остановился он.
— К Регине Аркадьевне, — сказал он, будто я спросил, и чуть приподнял тетрадь. — Журнал ворот. Сдаю.
— Сдаёте кому?
— Ей. Бумаги — её. Под роспись, потом вернут на пост. — Он помолчал ровно столько, чтобы следующее не выглядело продолжением. — Меня переводят. На другой объект, до распоряжения.
— А ворота?
— Расписываться будет тот, кто останется.
Я посмотрел на тетрадь. Три дня назад этот человек лежал подо мной на песке и объявлял отказ продолжать, имея возможность продолжать. Теперь он нёс сдавать журнал, как сдают ключи.
— За то, что проиграли?
— За то, что меня выбрали.
Тем же голосом, каким он говорил «правильно», — и стало ясно, что продолжения не будет: он выдал слово и ни одного сверх. Кивнул — не мне, куда-то в сторону лестницы — и пошёл дальше, унося тетрадь и локоть.
Я сложил это с лишним человеком у крыла Дамиана, и сошлось легко. Глава дома прочитал протокол два раза и спросил, кто выбирал Ефима Тарасовича, — а теперь двигал людей. Своих — к себе, чужих — от себя. Обычная перестановка мебели после совещания, на котором начальник узнал, что решение приняли без него; я такие видел и такие делал сам. Смотрителя, которого выбрали старейшины, переводили за то, что его выбрали старейшины. Логично, скучно и не про меня.
Я отложил это туда же, куда охранника у крыла, и пошёл в архив.
* * *
Агафона Захаровича я нашёл там же, где всегда, — в архиве, между стеллажами, над старой книгой. Листал он её так, что не услышал бы ничего тише пожарной тревоги.
— Хочу вернуться к родословной книге, — сказал я. — К записи о Никите Владимировиче.
Головы он сразу не поднял: секунду держал паузу — дольше, чем нужно, чтобы дочитать строку, — и только потом закрыл том, а палец оставил между страницами.
— Я думал, ты уже понял всё, что там можно понять. Отредактированная запись. Кто-то постарался, чтобы правда не сохранилась. Это ты мне уже рассказывал два месяца назад, если помнишь.
— Теперь я умею больше, чем два месяца назад. Тогда я мог только смотреть на изменённые чернила. Сейчас я могу их прочитать.
У него дрогнул угол рта — один раз, и всё. Но два месяца это лицо не показывало мне ничего, кроме вежливого внимания, и по его меркам это был крик.
— Не советую.
— Почему?
Он не ответил. Развернулся и пошёл в дальний угол архива, где стеллажи стояли теснее и проход был в одного человека. За два месяца я ни разу не видел, чтобы он заходил туда без крайней нужды. Я пошёл следом и не переспрашивал.
Он долго молчал, и за это время плечи ушли вниз, а ладонь легла на полку и осталась там. Передо мной стоял не архивариус, который взвешивает каждое слово, а старый человек, который слишком долго нёс что-то один.
— Потому что чернила ничего тебе не скажут. Запись подделал не я лично рукой, но по моему прямому попустительству — я знал, что происходит, и не остановил, потому что был слишком напуган тем, что случится, если я это сделаю. Я хранитель тайн этого дома, Арсений. В ту ночь я хранил не память о законном патриархе. Я хранил свою собственную жизнь.
Я стоял и не двигался. Выводы последних месяцев стояли на том, что он хранит правду, а сейчас пол под ними подался.
— Тогда что ты можешь мне сказать?
Он посмотрел на меня и не отводил глаз секунд пять. Потом повернулся к стеллажу, снял несколько увесистых томов, по одному, составил их на пол и достал из ниши за ними плоский деревянный ларец. По крышке шла та же вязь резных знаков, что я видел на шкатулке Дарины. Это решение он, похоже, откладывал два месяца, а вернее — все десять лет.
— В ночь, когда умер Никита Владимирович, — сказал он, ставя ларец на стол между нами, — я вошёл в его кабинет через две минуты после того, как остановилось его сердце. Меня ждали — я нёс ему архивные дела на ночной разбор, который он всегда вёл один, без посторонних глаз. Дамиан знал этот распорядок не хуже меня — и всё равно выбрал именно этот час. То ли не рассчитал двух минут, то ли рассчитал их слишком точно. Тело было ещё тёплым. Дамиан стоял над ним с таким лицом, будто ничего особенного не произошло. В ране патриарха оставался вот этот клинок.
Он открыл ларец. На подложке из выцветшего бархата лежал короткий ритуальный клинок. Не тот, которым Дарина резала себе вены той ночью: этот тяжелее, рукоять в серебре, и серебро за годы почернело. У самого основания лезвия темнело пятно, ушедшее в металл на такую глубину, что оттереть его было уже нельзя: кровь, и старая.
— Я вынул его из раны прежде, чем кто-либо успел войти следом за мной, — сказал Агафон Захарович. — Сказал себе, что делаю это ради дома — что открытое обвинение Дамиана в ту же секунду разорвало бы клан на части, а дом и без того балансировал на грани после смерти законного патриарха. Убедил себя, что храню улику до подходящего момента. Момент так и не наступил. Десять лет я убеждал себя, что жду правильного часа, а на деле просто боялся.
— Почему он вас не убил?
Вопрос вышел грубее, чем я хотел, но аналитик во мне уже видел дыру в схеме и не собирался её обходить. Свидетель, вошедший через две минуты, — это не риск. Это пробоина. Такие закрывают в ту же ночь.
Агафон Захарович не оскорбился. Кажется, он ждал этого вопроса десять лет.
— Не мог. Один мёртвый патриарх — несчастный случай, и дом такое проглатывает не поперхнувшись. Два тела за одну ночь, и второе — старейшина, — это уже разбирательство, поверенный из Совета Домов и вскрытая родословная книга. Ему нужна была тихая смерть, а не ночь с двумя телами. Ему нужно было, чтобы к утру всё выглядело скучно. — Он выдержал паузу. — А к утру клинок был уже у меня. С тех пор мы оба понимали: кто сделает шаг первым, тот потеряет больше. Это не пощада, Арсений. Это пат, в котором я простоял десять лет и называл его осторожностью.
— Почему сейчас? — Я смотрел на клинок и старался не моргать: казалось, моргну — и его не станет.
— Потому что ты едва не погиб в баре на Мясницкой. И потому что я слишком долго наблюдал, как этот дом медленно убивает сам себя молчанием, чтобы наблюдать за этим ещё десять лет. Я не герой, Арсений. Но, кажется, я устал быть трусом чуть больше, чем боюсь перестать им быть.
Я протянул руку к клинку. Он не остановил меня.
Ударило резче, чем я ждал. С чернилами приходило эхо — размытое, мягкое по краям, и в него приходилось вслушиваться. Здесь образ пришёл целиком и с первой секунды в фокусе. Десять лет в закрытом ларце ничего не стёрли: они это впечатление закупорили, и оно вышло таким же острым, каким туда вошло.
Кабинет встал перед глазами разом и весь, до последней грани. Запах сургуча, полированного дуба и мороза: форточка была приоткрыта на ладонь. Десять лет назад в этом кабинете всё стояло на своих местах. Никита Владимирович сидел за столом спиной ко мне, массивный, над раскрытым фолиантом, и перо скрипело по пергаменту ровно, строка за строкой. А за портьерой, в тени, уже поднимался силуэт — без звука, без единого лишнего движения, — и сухую армейскую выправку я узнал раньше, чем увидел лицо.
Никакой паузы, никакого пафоса или ритуальных пауз: убийство было отработано до автоматизма. Левая рука фигуры в перчатке намертво зафиксировала затылок старика, а правая вогнала ритуальный клинок точно под углом сорок пять градусов — в основание черепа, мгновенно рассекая ствол мозга и пережимая сонную артерию. Патриарх даже не вскрикнул: лишь глухой влажный хруст хряща, конвульсивный рывок пальцев, сжавших перо, и чернильная клякса, расползшаяся по странице.
Палач аккуратно опустил мёртвое тело на пол, придержав его, чтобы не было шума, и повернулся вполоборота к свету камина. Это было лицо Дамиана Саввича — то же, что сейчас, десять лет не оставили на нём ни линии, — с теми же стеклянными, пустыми глазами, с какими вычёркивают человека из списка.
Я отдёрнул руку, образ схлопнулся, и в архиве стояла тишина, в которой звенело только у меня в ушах.
— Теперь ты видел то же, что видел я, — тихо сказал Агафон Захарович. — Больше не мои слова против его власти. Свидетельство, которое клинок хранил всё это время, — и, если я правильно понимаю твой дар, свидетельство, которое ты сейчас можешь повторить перед кем угодно, у кого хватит смелости спросить, как ты это узнал.
Я смотрел на клинок, лежащий между нами на изъеденном временем бархате. Впервые с той ночи, когда меня втащили в этот дом против моей воли, страх и растерянность ушли — осталось ровное, холодное желание довести дело до конца, чего бы это ни стоило.
Глава 13. Второе дно
[18+ — глава содержит сцены жестокого насилия]
— И что ты намерен с этим делать? — спросил Агафон Захарович. Молчание в архиве к тому времени тянулось минут пять, и первым его не выдержал он.
Клинок всё ещё лежал между нами на бархате, и я всё ещё смотрел на него. За эти минуты я успел придумать и отбросить с десяток ответов — от «созвать совет прямо сейчас» до «ничего, просто буду знать».
— Не знаю. Хочется пойти и сказать всем. Прямо сейчас.
— Не советую, — сказал он тем же тоном, каким два месяца назад отговаривал меня трогать чернила в родословной книге. — Подумай, что у тебя на руках. Клинок. Я прятал его десять лет, и о нём не знает никто, кроме нас двоих. Видение. Подтвердить его может только твой дар, а о даре дом узнал две недели назад и уже смотрит на тебя с опаской. Ты хочешь выйти к старейшинам и сказать: поверьте мне на слово и способностям, в которых даже я сам толком не разобрался?
— Значит, что? Просто сидеть и ждать?
— Значит, расти. Дамиан на пике Шага I. Пока разница между вами больше одной крупной ступени, любой твой вызов — способ умереть по уставу, и больше ничего. У тебя есть правда. Силы, которая заставит эту правду что-то значить, у тебя пока нет. Копи и то и другое. Придёт момент, когда откладывать будет уже не безопаснее, чем ударить сейчас.
Я не спорил, хотя спорить хотелось. Та часть меня, что всю жизнь отличала хороший план от порыва, понимала: он прав. Прав настолько, что это раздражало сильнее любого несогласия.
— Тогда помоги мне с другим. Про смерть её отца я теперь знаю. Я хочу знать, кем она была все десять лет после. Для благородной скорби без единого пятна это большой срок.
Агафон Захарович не удивился. Он кивнул — коротко, себе, а не мне: этого вопроса он от меня ждал, этого же вопроса боялся, и вот он прозвучал.
Он ответил не сразу. Понизил голос, хотя третьего в архиве быть не могло, и на секунду скосил взгляд на дверь: плотно ли закрыта. За два месяца рядом с ним я такой привычки не замечал.
— Осторожнее с такими вопросами. Иногда правда, которую ищешь, выходит неудобнее той, от которой бежал.
— Я уже давно не жду от этого дома удобных правд.
* * *
Он рассказал не сразу — и не всё сразу. За следующие дни, урывками, между тренировками и архивом, по фразе-другой за вечер, из его обмолвок сложилась картина. Я предпочёл бы её не видеть.
— В последние недели перед её смертью, — сказал он однажды вечером и не поднял головы от бумаг, — несколько человек из тех, кто хранил верность памяти Никиты Владимировича, один за другим пропали из жизни дома. У каждого своя бумага: переезд, уход в затворники по своей воле, нервный срыв на фоне возраста. Я тогда не связал эти случаи между собой. Слишком разные люди, слишком разные объяснения. Теперь, когда мы оба знаем то, что знаем, я вижу закономерность. Раньше я её видеть не хотел.
— Сколько человек?
— По меньшей мере трое. Я помню имена. Одно — Владимир Сергеевич Ряжский. Старый боец, служил ещё при Никите Владимировиче лично и до последнего верил, что власть однажды вернётся к законной линии. Он исчез из дома за три недели до ночи, когда Дарина обратила тебя. По бумагам — нервный срыв, помещён в лечебницу, чтобы не навредил себе. Тогда я поверил. Он был немолод даже по людским меркам, а десять лет обиды кого угодно доведут до срыва.
— А теперь?
— А теперь я думаю, — сказал Агафон Захарович, — что мы обманывали себя настолько усердно, насколько это вообще возможно.
* * *
Найти лечебницу оказалось проще, чем я боялся: хватило одного вечера. Агафон Захарович помнил не только имя, но и адрес, куда, по слухам, увезли Владимира Сергеевича: городская психбольница на окраине, корпус за бетонным забором, из тех, мимо которых едешь годами и не запоминаешь названия.
— Люди дома сидят в городских службах достаточно плотно, чтобы устроить туда кого угодно тихо, — сказал Агафон Захарович, когда мы обсуждали, каким способом мне вообще попасть внутрь. — И достаточно плотно, чтобы держать там кого угодно годами, если нужно. Заведующий отделением — наш, на кровной связи, всё остальное завязано на нём одном. Персонал под ним вышколен по инструкции сверху: с «особыми» пациентами обращаться так-то и так-то, а зачем — не сказано. Они понятия не имеют, что охраняют.
Я поехал один. Компании мне как раз хотелось. Но Даэлла в те дни всё ещё держала дистанцию, и подступиться к ней я так и не научился, а тащить кого-то ещё на визит, вся легенда которого — один поддельный бланк, добытый через связи дома, значило добавить риск без нужды.
Больница оказалась ровно такой, какой я её представлял. Советский корпус, штукатурка отбита до кирпича на уровне плеча, в вестибюле хлорка и несвежее бельё. Персонал задёрган до того, что мою поддельную бумагу о «дальнем родственнике» проверили не внимательнее, чем чек в супермаркете: медсестра на посту сверила фамилию с журналом, вписала время, вернула бумагу и на меня так и не посмотрела. Меня провели по коридору — лампы дневного света под потолком жужжали громче, чем положено даже для человеческого уха, — в комнату для свиданий три на четыре метра: решётка на окне, стол привинчен к полу, два стула — тоже.
— Он не всегда реагирует на посетителей, — сказала медсестра и открыла передо мной дверь. Сама внутрь не вошла. — В хорошие дни — почти нормальный. В плохие — лучше не подходить близко.
Владимир Сергеевич Ряжский сидел у окна и смотрел на пустой больничный двор. Сухой, кожа обтянула скулы, на кистях рук старые шрамы, зажившие давно и неровно — не порезы с кухни, а десятилетия боёв. На вид ему было около шестидесяти, но я уже знал, чего стоит эта оценка в моём новом мире.
Он не обернулся сразу. Голова повернулась медленно, и я увидел лицо старика: щёки впали, кожа высохла и побелела, взгляд человека, который слишком давно живёт в одной комнате. Ничего в нём не выдавало ни зверя, ни вампира; будь я человеком, прошёл бы мимо палаты и не оглянулся. Странность была в другом — в неподвижности. Плечи и шею он держал, как держат полный до краёв стакан: любое лишнее движение могло что-то в нём сдвинуть, и лучше было не проверять.
— Ты пахнешь ею. — Вместе с хрипом изо рта пахнуло горьким озоном и жжёной кровью: запах проводки, сгоревшей от перегрузки. — Кровью рода. Ты пахнешь так, как пахла она, когда ломала мне хребет своей милостью.
Волосы у меня на затылке встали дыбом. Его правый зрачок дрогнул: стянулся в узкую щель и тут же снова округлился. Полсекунды, не больше.
— Знал, — прошептал он, и под воротником больничной рубашки заходили желваки: спазм скрутил ему шею, ключицы сместились с хрустом, и хруст я услышал через стол. Радужку того же глаза на миг затянуло тёмной плёнкой, и глаз помутнел. — Она обещала вернуть нам линию. Обещала, что боль — это просто адаптация сосуда. Она не была жестокой, нет. Просто действовала как слепой скульптор. Лгала не со зла — сама не знала, во что превращает нас, пока методом проб и ошибок искала формулу для тебя.
Он вдруг вскочил. Суставы взвыли: на такую скорость это тело рассчитано не было. Пальцы вцепились в край стола и удлинились, ногти потемнели, треснули, из трещин пошла сукровица. Оба зрачка теперь рвались в вертикальные щели, по правой половине лица под кожей вздулись узлы вен, чёрные с синевой. Давление его искалеченного Ядра выплеснулось наружу: воздух в комнате отяжелел, надавил на уши и на грудь, лампы на потолке замигали.
— Она сделала меня черновиком! — взревел он, и звук перешёл в утробный волчий клёкот, в котором человеческая речь сминалась под напором неуправляемой мутации. — Недописанным! Бракованным куском мяса, в который влили силу патриарха и забыли стабилизировать! Она заперла меня здесь гнить заживо, потому что на следующем подопытном код наконец сошёлся!
Дверь за моей спиной распахнулась: под столом была спрятана педаль, и она сработала без звука. Двое санитаров вошли слаженно, без паники и без лишней суеты. К буйным больным заходят иначе. Так заходят к хищнику, чьи движения им расписали по пунктам. Расписал тот, кто отлично знал, что именно усмиряет, и ни разу не объяснил им ничего дальше рефлекса. Один с ходу зашёл из мёртвой зоны и вбил ладонь со свинцовым фиксатором в основание шеи Ряжского — туда, где под кожей главный узел Ядра. Импульс силы заглох раньше, чем успел разогнаться. Второй навалился сверху, прижал лопатки к кафелю и той же секундой загнал в бедро шприц-пистолет с густым матовым раствором. Подавитель из арсенала дома; его запах я уже знал по подвалам особняка. Из больничной аптеки такой не выдают — он лежит в сейфе заведующего. Владимир Сергеевич рванулся, и силы в рывке было столько, сколько у человека не бывает: привинченный стол заскрипел на болтах. Но держали его те, кто знал, где у вампира что гнётся, а что нет. Через секунду он обмяк — весь, разом, как будто его выключили.
— Она приходила ко мне, — прохрипел он. — Дважды за эти недели. Второй раз — в ту самую последнюю ночь, перед тем, как всё это началось с тобой. Спроси её, о чём она плакала, когда просила у меня прощения.
* * *
Дорога обратно в центр, через мокрую ночную Москву, заняла полтора часа. Таксист за всю дорогу не сказал ни слова, радио у него молчало тоже, и я был ему за это благодарен. Дворники размазывали по лобовому стеклу серую осеннюю морось — взмах, скрип, взмах, — и под этот скрип я раскладывал услышанное на части, одну за другой.
Картина, которую я собирал два месяца, рассыпалась. Дарина не действовала в слепом порыве последней секунды. Она пробовала. Одного за другим, по порядку: кто не выдержал давления отцовской крови — вычёркивался, и она переходила к следующему, потому что следующий у неё пока был. Владимир Сергеевич не попал под случай. Он был попыткой, которая не удалась, — её не стали доводить до конца и убрали туда, где она никому не помешает.
А я был той попыткой, которая получилась.
Я поймал себя на том, что думать об этом чужими словами — про итерации, отбраковку и допустимый процент потерь — заметно легче. В прошлой жизни этот язык помогал не чувствовать лишнего на неприятных совещаниях, и он работал безотказно. Здесь он тоже работал. Поэтому я заставил себя от него отказаться и посчитать заново, обычными словами.
Три человека. Двое мертвы, один сошёл с ума. Она знала каждого по имени, они пошли на это ради неё — и к тому, кто выжил, она за последние недели приходила дважды. Сидела напротив, смотрела, как он царапает край простыни, и молчала.
Дамиан вогнал клинок патриарху в основание черепа ради власти. Дарина, чтобы эту власть вернуть, перешагнула через тех, кто был ей предан. Разница между ними оказалась меньше, чем мне хотелось бы. Правых здесь не было; были хищники, и отличались они только тем, насколько припёрты к стене. Чтобы не закончить в соседней палате со стёртой памятью и перебитым Ядром, мне придётся играть по их правилам — и играть лучше них.
Такси затормозило у кованых ворот особняка, когда город окончательно утонул в сырой предутренней мгле. Я расплатился с водителем и шагнул на тротуар — и боковым зрением зацепил тёмный седан без опознавательных знаков службы охраны Дома. Машина стояла на противоположной стороне улицы с выключенными габаритами — слишком долго и неподвижно для случайного ожидания.
Глава 14. Не святая
Последние слова Ряжского всё ещё стучали в висках.
Спроси её, о чём она плакала, когда просила у меня прощения.
Спросить было не у кого. Ответ она забрала с собой в ночь обратного отсчёта, когда вылила в меня всю свою кровь до последней капли. Вопрос остался — и тишина на месте ответа саднила хуже любого признания.
Седан за спиной так и не тронулся с места, пока я шёл через двор к дверям особняка. Я считал шаги, чтобы не оборачиваться, и насчитал сорок. Голова была занята палатой Ряжского, и тратить на чужую тень у ворот остаток внимания не хотелось.
* * *
Агафон Захарович нашёл ещё двоих. Я узнал об этом на следующий вечер: он молча положил передо мной на стол две тонкие папки. Серый картон, тесёмки, ни надписи на обложке — в такой же когда-то лежало несколько листов, из которых следовало, что моя человеческая жизнь стёрта.
— Клавдия Матвеевна Осокина, — сказал он и открыл первую. — Обращена почти сто лет назад, до последнего верна памяти отца Дарины. Официальная причина смерти — рассвет: ставню в её комнате нашли открытой изнутри. Никого не удивило: на исходе первого века такое случается, и дом об этом не спрашивает. Я запросил дату. Она умерла за две недели до исчезновения Владимира Сергеевича.
— Первая попытка.
— Судя по всему, да. — Он открыл вторую папку, тоньше первой. — Второй — просто пропал. Ни тела, ни официальной версии, ни записи о смерти. Григорий Осипович Тумин. Он ведал защитными контурами особняка и был старшим наставником ещё при Никите Владимировиче. Человек с железной волей и закалённым ментальным барьером — Дарина, видимо, рассчитывала, что именно его дисциплинированный разум сумеет удержать чужую силу. Однажды ночью он просто не заступил на дежурство. Дом решил, что старик сбежал, не выдержав давления Дамиана. На деле же, судя по всплеску остаточного фона в его покоях, патриаршее Ядро выжгло его дотла за считаные минуты — не оставив даже пепла для погребальной урны. А Дамиан в тот же день без лишнего шума переподчинил охранные чары себе.
Я смотрел на две папки. В каждой по два-три листа — всё, что осталось от двух жизней, отданных ради ставки, которой они, вероятно, до конца и не понимали. Я ловил себя на том, что раз за разом считаю заново: почти сто лет, две недели, считаные минуты.
— Значит, минимум трое. Двое погибли. Один сломан навсегда. И это только те, кого вы вспомнили за один вечер.
— Вероятно, были и другие, — сказал Агафон Захарович, и в его голосе не было попытки смягчить это признание. — Я не следил за домом настолько пристально, чтобы знать наверняка. Прости, что не могу дать тебе более полную бухгалтерию горя.
* * *
Комната Григория Осиповича нашлась в северном крыле, в самом конце коридора, куда реставрация так и не дошла, и печати на двери не было. Её просто закрыли и забыли, как забывают шкаф с вещами человека, о котором неудобно спрашивать.

