
Полная версия
Зеркало
Июнь 1915 года в Мадриде стоял жаркий. Это была та особенная мадридская жара, о которой сами мадридцы говорили: tres meses de invierno y nueve de infierno — «три месяца зимы и девять месяцев ада». Воздух был сухим, как песок пустыни, и к полудню нагревался до такой степени, что мостовая, казалось, дышала жаром. Вода в колонке на первом этаже становилась тёплой, и утолить жажду было почти невозможно. Люди старались не выходить на улицу в полуденные часы; лавки закрывались, ставни опускались, и весь город погружался в сиесту — то особое испанское оцепенение, когда жизнь замирает и возобновляется только к вечеру.
В один из таких жарких дней — это было пятнадцатое июня — Консуэло почувствовала первые схватки. Это случилось в три часа пополудни, когда солнце стояло в зените и жара достигла своего пика. Она как раз месила тесто для гаспачо — холодного супа из томатов, огурцов и перца, который был единственным спасением в эту погоду, — как вдруг резкая боль пронзила её от поясницы до низа живота. Она ухватилась за край стола и замерла, ожидая, пока боль пройдёт. Но боль не прошла. Она отступила, а затем вернулась снова, сильнее, и Консуэло поняла: началось.
Она не испугалась. За те годы, что она прожила в приюте при монастыре, она научилась встречать трудности с сухим, почти солдатским спокойствием. Она велела соседской девочке, которая играла во дворе, бежать в депо и передать Энрике, чтобы тот немедленно возвращался домой. Затем она сама спустилась на второй этаж, к донье Пилар, женщине, которая принимала роды у всех женщин в этом доме и в трёх соседних.
Донья Пилар была вдовой, ей было за шестьдесят, и она обладала репутацией женщины, которая знает о родах больше, чем иной врач. У неё было лицо, напоминавшее карту Мадрида — с таким же количеством линий, морщин и складок, — и голос, низкий и хриплый от многолетнего курения дешёвого табака. Она носила неизменный чёрный платок, заколотый под подбородком, и передвигалась по лестницам с проворством, которое противоречило её возрасту. Когда Консуэло постучалась к ней, донья Пилар открыла дверь, оглядела её с ног до головы и сказала:
— Пятый... Я полагаю, у тебя это будет быстро. У тех, кто рожает в жару, это всегда быстро. Жара помогает мышцам расслабиться. Иди наверх и жди меня. Я сейчас приду.
И она пришла — с узелком, в котором лежали чистое полотно, ножницы, бутылка спирта, настойка из каких-то трав, рецепт которых она никому не раскрывала, и маленькая серебряная медаль с изображением Девы Марии. Она положила медаль на живот Консуэло и сказала:
— Это тебе поможет больше, чем я.
Между тем новость о том, что у Гарсия начались роды, уже разнеслась по всему дому. Соседи, которые до этого дремали или занимались своими делами, пробудились к жизни. Женщины оставляли свои жаровни и вязание; мужчины, которые были дома (безработные, старики, инвалиды), делали вид, что ничего не замечают, но на самом деле прислушивались к звукам с третьего этажа. Дети, игравшие во дворе, прекратили свои игры и смотрели на окна квартиры Гарсия, ожидая чего-то необычного. В испанских рабочих кварталах рождение ребёнка было событием общим, касавшимся всех, — как свадьба, как похороны, как праздник святого покровителя. Здесь ещё не было той городской анонимности, когда люди живут за закрытыми дверями и не знают имён своих соседей. Здесь все знали всё обо всех и считали это не вмешательством в личную жизнь, а проявлением солидарности.
Энрике прибежал из депо, когда схватки у Консуэло шли уже три часа. Он был в промасленной рабочей блузе, с ещё не отмытыми от угольной пыли руками, и, ворвавшись в квартиру, остановился в дверях спальни с таким выражением лица, какое бывает у людей, столкнувшихся с чем-то, что они не могут ни починить, ни исправить. Донья Пилар выставила его за дверь:
— Ты своё дело уже сделал. Теперь это дело женщин. Ступай во двор и жди. Когда будет нужно, я тебя позову.
И Энрике пошёл во двор, где уже собрались несколько соседей-мужчин. Кто-то протянул ему сигарету, кто-то хлопнул по плечу, кто-то просто стоял рядом, молча разделяя с ним ожидание. Во дворе пахло жасмином, который рос у колонки, и от этого запаха, такого мирного и нежного, тревога Энрике становилась ещё острее. Он курил одну сигарету за другой и смотрел на окна третьего этажа, за которыми происходило то, что было скрыто от его глаз, но что он ощущал всем своим существом.
Роды длились долго. Солнце уже начало клониться к закату, и небо над крышами Мадрида окрасилось в те особенные розовато-оранжевые тона, которые можно увидеть только в этом городе — городе, расположенном так высоко над уровнем моря, что воздух здесь всегда прозрачнее, а краски ярче, чем где бы то ни было. На Калье-де-Эмбахадорес началось вечернее оживление: лавки открывались после сиесты, уличные торговцы раскладывали свои товары, из окон доносились звуки гитары и чей-то женский голос, певший куплеты.
А на третьем этаже дома номер сорок два Консуэло сжимала зубы и старалась не кричать. Не потому, что ей не было больно — больно было так, как она никогда не испытывала, — а потому что она не хотела пугать соседей. Она думала о том, что говорилось в газетах, которые она читала по вечерам. Она думала о новом мире, который должен был наступить. Она думала о том, что её сын должен жить в этом новом мире, а не в том, в котором жила она. И эта мысль придавала ей сил.
В половине девятого вечера, когда на город уже опустились сумерки и в окнах начали зажигаться огни, родился мальчик. Донья Пилар приняла его на руки, обмыла тёплой водой, перевязала пуповину и, прежде чем завернуть в чистое полотно, поднесла к окну, словно представляя его городу. Ребёнок закричал — громко, требовательно, — и этот крик разнёсся по всему двору, долетев до Энрике, который уже докуривал, наверное, десятую сигарету.
— Мальчик, — сказал кто-то из соседей. — Слышишь? Это крик мальчика. Девочки так не кричат.
Никто не знал, правда ли это, но все закивали с видом знатоков. Энрике бросил сигарету и, не помня себя, побежал по лестнице на третий этаж.
Когда он вошёл в спальню, Консуэло держала ребёнка на руках. Она была бледна и измучена, но в её глазах горел тот особенный свет, который бывает только у женщин, только что прошедших через роды. Она посмотрела на мужа и сказала:
— Он будет крепким, Энрике. Посмотри на его руки. Посмотри, как он сжимает кулачки. Он будет бороться.
— С кем ему бороться? — спросил Энрике, не понимая.
— С несправедливостью, — ответила Консуэло. — С тем, что мы живём в двух комнатах и едим одну чечевицу. С тем, что ты работаешь по двенадцать часов и получаешь гроши. С тем, что богатые становятся богаче, а бедные — беднее. Вот с чем он будет бороться.
Энрике ничего не ответил. Он смотрел на сына и чувствовал, как в его груди поднимается что-то такое, чему он не мог найти названия. Это была не гордость, не радость, не страх — это было всё вместе, смешанное в какой-то невообразимой пропорции. Его сын. Его плоть и кровь. Маленький человек, который только что появился на свет в этой бедной квартире на Калье-де-Эмбахадорес и уже был назван борцом.
— Как мы его назовём? — спросил он.
— Пабло, — ответила Консуэло. — В честь святого Павла. Он тоже боролся.
Она не сказала вслух того, что подумала в этот момент: что имя Пабло ей нравилось ещё и потому, что так звали одного из основателей испанской социалистической партии — Пабло Иглесиаса, человека из народа, типографского рабочего, который говорил, что рабочие должны объединиться и бороться за свои права. Но она не сказала этого мужу. Зачем? Имя было только именем. Важно было то, что человек сделает с ним.
Донья Пилар тем временем уже разослала соседских мальчишек с известиями. И вскоре начали приходить первые посетители: соседка с первого этажа принесла кувшин молока; жена пекаря с улицы Сан-Фернандо — свежий хлеб; старый Хулиан, безработный каменщик, живший в мансарде под самой крышей, — полбутылки дешёвого вина. Каждый считал своим долгом засвидетельствовать уважение новому гражданину Мадрида и его родителям. В комнате на третьем этаже стало тесно и шумно; запахи табака, вина, молока, свежего хлеба смешивались с запахом лампадного масла и тем особым запахом, который всегда сопровождает рождение, — тёплым, влажным, похожим на запах только что вскопанной земли после дождя.
А за окном уже наступила ночь. Мадридская ночь, синяя, с яркими звёздами и прохладным ветерком, наконец-то согнавшим дневную духоту. На Калье-де-Эмбахадорес зажглись уличные фонари — не электрические, а газовые, — и их жёлтый свет ложился на булыжную мостовую причудливыми узорами. Где-то играла гитара и пели фламенко; где-то стучали колёсами последние фиакры, возвращавшиеся с Пуэрта-дель-Соль.
А далеко на севере гремели пушки. Шёл второй год Великой войны. В окопах Фландрии и Шампани гибли десятки тысяч людей — немцев, французов, англичан. Испания оставалась нейтральной, и газеты были полны сообщений о битвах под Ипром и Изонцо, которые воспринимались мадридцами почти как новости с другой планеты. Однако нейтралитет этот был особым. С одной стороны, страна богатела — испанские заводы и шахты поставляли воюющим державам всё, что им было нужно, и цены росли. С другой — богатство это распределялось так неравномерно, что простые люди вроде Энрике Гарсия чувствовали себя не бенефициарами, а жертвами этого бума. Цены на хлеб росли быстрее, чем заработная плата; уголь дорожал; и в рабочих кварталах Мадрида, Барселоны, Бильбао всё чаще звучало слово, которое одни произносили с надеждой, а другие — со страхом: cambio — перемены.
Но здесь, в этой комнате на третьем этаже, на Калье-де-Эмбахадорес, перемены были пока ещё только обещанием, запечатлённым в имени новорождённого. Пабло Гарсия-и-Лопес лежал на руках у матери, и его личико было спокойным, а кулачки — сжатыми, словно он уже сейчас готовился к той борьбе, о которой говорила его мать.
На следующий день Энрике отправился в приходскую церковь Сан-Каэтано, чтобы договориться о крещении. Церковь эта стояла в двух кварталах от их дома, на улице Эмбахадорес, и была она не из тех величественных храмов, которые украшают центр Мадрида, а из скромных приходских церквей, построенных для простого люда. Её фасад был строг и почти лишён украшений, но внутри, в полумраке, мерцали свечи перед статуей Девы Марии Кармельской, и пахло ладаном и сыростью. Священник, падре Мануэль, был молодым человеком из крестьянской семьи родом из Толедо, который ещё сохранил энтузиазм своей профессии и верил, что его прихожане нуждаются не только в отпущении грехов, но и в добром слове. Он охотно согласился крестить младенца и записал имя в приходскую книгу.
— Пабло, — сказал он, выводя буквы. — Хорошее имя. Может быть, ваш сын станет проповедником.
Энрике покачал головой.
— Дай Бог, чтобы он просто вырос здоровым и нашёл хорошую работу, падре. Проповедником… Откуда у нас деньги на учение?
Падре Мануэль вздохнул. Он знал, что Энрике прав. Для мальчика из рабочего квартала путь в семинарию был почти так же закрыт, как путь на Луну.
— Тогда молитесь, — сказал он. — Молитесь за него. Времена тяжёлые, и кто знает, что его ждёт.
Крещение состоялось в воскресенье, двадцатого июня. Консуэло надела своё лучшее платье — из тёмно-синего сукна, купленное три года назад на распродаже, — и накинула на плечи мантилью из чёрных кружев, которую ей подарила мать ещё до своей смерти. Она держала Пабло на руках, и лицо её выражало ту смесь гордости и благочестия, которая свойственна испанским матерям, приносящим своих детей к купели. Крёстным отцом стал товарищ Энрике по депо, Хоакин Фернандес, человек крепкого сложения и доброго нрава, который в будущем сыграет в жизни Пабло немалую роль. Крёстной матерью стала соседка с первого этажа, та самая, что принесла молоко.
Церемония была скромной. Падре Мануэль прочёл положенные молитвы, окропил голову младенца святой водой (ребёнок заплакал, но не слишком громко), сделал запись в приходской книге. Из церкви вышли под колокольный звон — и попали в самый разгар воскресной уличной жизни. По Калье-де-Эмбахадорес шли торговцы с корзинами фруктов; мальчишки играли в футбол тряпичным мячом; где-то играла шарманка. Жизнь в Мадриде никогда не замирала полностью, даже в самые трудные дни.
Вечером, когда гости разошлись и в квартире на третьем этаже стало тихо, Консуэло сидела у окна с младенцем на руках и смотрела на закат. Солнце садилось где-то за Каса-де-Кампо, и небо над Мадридом было точь-в-точь такого цвета, как вино из Вальдепеньяса — тёмно-рубиновое, почти чёрное у горизонта и светлеющее к зениту. Она смотрела на это небо и думала.
Она думала о том, что этот мальчик будет жить в двадцатом веке — веке машин, пара, электричества, — что он увидит то, чего не видела она, и узнает то, чего она не знает. Она думала о том, что в мире, где она выросла, женщины не имели права голоса ни в политике, ни в семье, но её сын, может быть, увидит другое общество. Она думала о том, что, несмотря на бедность и тяжёлый труд, жизнь может быть осмысленной, если у человека есть цель. Она думала о том, о чём думают все матери, склоняясь над колыбелью сына, — о том, кем он станет и куда приведёт его судьба.
Она не знала, что судьба приведёт его на поле боя под Гвадалахарой, где он встретит другого юношу, родившегося в том же 1915 году в деревне в Эстремадуре, — и что они убьют друг друга.
Но всё это было впереди. А пока — пока был только этот вечер, этот закат, эти звуки засыпающего Мадрида. Пока был только этот младенец на руках у матери, его тихое дыхание, его сжатые кулачки. И пока была только эта надежда — хрупкая, как пламя лампадки перед иконой, — на то, что жизнь этого мальчика будет лучше, чем жизнь его родителей.
За окном дул мадридский ветер. Он нёс с собой запахи города: жасмина и угольной пыли, свежего хлеба и машинного масла, ладана из церквей и табачного дыма из таверн. Он подхватывал эти запахи и уносил их в ночь, туда, где над плоскогорьем Месеты горели холодные кастильские звёзды. И никто, глядя на эту спящую столицу, не мог бы сказать, что ждёт её впереди — какие войны, какие потрясения, какие перемены.
На Калье-де-Эмбахадорес, 42, в двух маленьких комнатах на третьем этаже, — спал Пабло Гарсия-и-Лопес, и ему снились сны, которых он, конечно, не запомнил. Но, может быть, уже тогда ему снилось что-то такое, что предвещало его будущую жизнь — жизнь борца и идеалиста, человека, который верил в справедливость и умер за неё, так и не дожив до двадцати двух лет.
Ибо время продолжало свой бег.
Глава 3. Детство. Эстремадура, 1918–1927
Рассказывает мать: Мария дель Кармен
Детство моего Анхеля было похоже на долгое лето. Я не помню, чтобы он плакал — разве что от голода в младенчестве, но то был не плач, а требование: накорми меня, и я буду спокоен. Он рос, как растёт молодой дуб на склоне холма — не быстро, но упрямо, с каждым годом всё глубже запуская корни в эту каменистую землю. Я смотрела на него и думала: Боже, почему Ты дал мне такого красивого ребёнка? И тут же одёргивала себя — гордыня, грех, — но всё равно смотрела и не могла насмотреться. Он был серьёзным мальчиком. Слишком серьёзным, говорили соседи. Когда другие дети играли в войну, он сидел у церковной стены и смотрел, как муравьи тащат соломинку. Я знала уже тогда: он не такой, как все. Но я не знала — никто не знал, — что из этого выйдет.
Первое, что запомнил сам Анхель, — не лицо матери, не запах розмарина на земляном полу, а свет. Тот особенный прозрачный свет эстремадурской осени, который проникал сквозь щели в ставнях и рисовал на противоположной стене тонкие золотые полосы. Он лежал в своей кроватке — деревянной люльке, которую его отец сколотил из старых досок и покрасил извёсткой, — и смотрел, как эти полосы движутся по мере того, как солнце поднимается над холмами. Ему было, наверное, года два, но это воспоминание осталось в нём навсегда: первое осознание того, что мир состоит из света и тени, и что и то и другое прекрасно.
Деревня в те годы жила своей отдельной жизнью, почти не связанной с тем, что происходило за её пределами. Великая война закончилась в 1918 году, но сюда, в долину между холмами, новости доходили медленно, как вода, просачивающаяся сквозь известняк. Кто-то говорил, что в Европе погибли миллионы; что рухнули империи; что в далекой и холодной России случилась революция и там теперь правят рабочие и крестьяне. Но для жителей Ла-Альдеа всё это были рассказы из того же разряда, что истории о маврах и о кладах, зарытых в холмах. Они слушали, кивали головами и возвращались к своим делам — к пшенице, к оливам, к козьему сыру, к тому извечному кругу посева и жатвы, который не менялся здесь уже тысячу лет.
Анхель рос среди этой неизменности. Его мир был невелик: дом, церковь, холмы, несколько улочек между каменными домами, колодец на площади, родник внизу, куда он ходил с матерью за водой. Но этот маленький мир был для него неисчерпаем. Каждый камень на склоне холма имел свою форму, свой цвет, свою тень в определённый час дня. Каждое дерево — а их было немало: пробковые дубы с их морщинистой корой, каменные дубы с мелкими жёсткими листьями, оливы с их серебристой изнанкой, — каждое дерево было отдельным существом со своим характером. Анхель знал их все. Он знал, что старый пробковый дуб на восточном склоне — тот, в который ударила молния лет двадцать назад, — даёт самую густую тень в полдень. Он знал, что под оливами у родника всегда растут особенные грибы после первых осенних дождей. Он знал, что если приложить ухо к стволу большого каменного дуба за церковью, можно услышать, как внутри что-то гудит — может быть, соки, а может быть, как говорила мать, ангелы поют хвалу Господу.
Религия вошла в его жизнь раньше, чем он научился говорить. Мать брала его с собой на мессу каждое воскресенье, а часто и в будние дни. Она сажала его на деревянную скамью рядом с собой, и он сидел смирно — не потому, что боялся наказания, а потому, что в церкви было то, что завораживало его с самого начала: полумрак, пронизанный лучами света из высоких окон; запах ладана и воска; статуя Девы Марии Скорбящей с её тёмным деревянным лицом и настоящими слезами из стекла; звук колокольчика во время причастия; монотонное пение падре Херонимо на латыни. Латыни он не понимал, но сами звуки казались ему музыкой, более прекрасной, чем любая другая. Иногда он закрывал глаза и представлял, что эти слова — это ключи, открывающие двери в какой-то иной мир, который находится прямо здесь, рядом, за тонкой перегородкой реальности.
Падре Херонимо заметил этого мальчика. Он заметил, что Анхель не просто сидит на мессе, как другие дети, — скучая, ёрзая, ожидая, когда всё закончится, — а слушает. Слушает по-настоящему, с тем вниманием, какое бывает только у очень старых людей или у очень необычных детей. Однажды после мессы падре подозвал его к себе.
— Тебе нравится в церкви? — спросил он.
— Да, падре.
— Почему?
Анхель задумался. Ему было тогда пять лет, и он ещё не умел объяснять словами то, что чувствовал.
— Здесь ангелы, — сказал он наконец. — Я их чувствую.
Падре Херонимо посмотрел на него долгим взглядом и перекрестился. Позже он скажет Марии дель Кармен: «Этот мальчик отмечен. Береги его». И Мария дель Кармен, услышав это, заплакала от счастья — потому что вот оно, подтверждение, знак, что она не ошиблась, что её сын действительно особенный, действительно избранный.
Но детство есть детство, и даже у самого серьёзного мальчика есть игры и радости. Анхель дружил с другими деревенскими детьми — с сыном мельника Педро, с дочерью пастуха Кармен, с двумя сыновьями кузнеца, чьи имена были одинаковы (Хуан и Хуан-младший), что все звали их просто лос-Хуанес. Они играли в те же игры, в какие играли дети в испанских деревнях на протяжении столетий: в чурро, где нужно было бросать палки и сбивать ими другую палку; в прятки среди камней и дубов; в торо — один изображал быка, остальные убегали. Анхель не был ни самым быстрым, ни самым ловким, но он был самым спокойным, и это спокойствие притягивало других детей. Когда игра заканчивалась ссорой — что случалось часто, потому что дети есть дети, — он садился на камень и начинал рассказывать истории.
Эти истории были удивительными. Он рассказывал о святых, о которых слышал от матери и падре: о святом, проповедовавшем птицам; о святом, убившем дракона; о святом, явившемся на белом коне во время битвы с маврами. Но он не просто пересказывал то, что слышал, — он добавлял детали, которые делали эти истории живыми. Дракон у него пах серой и обжигал траву своим дыханием; птицы отвечали святому ему на языке, который был почти человеческим, но не совсем; третий святой являлся в облаке света, которое было такого же цвета, как утренний туман над Гвадианой. Дети слушали, раскрыв рты, и даже Хуан-младший, который обычно не мог усидеть на месте больше двух минут, замирал, боясь пропустить хоть слово.
Но была у Анхеля и другая сторона — та, которую он не показывал никому, кроме, может быть, матери, и то лишь отчасти. В шесть лет у него случилась первая в жизни лихорадка. Это была обычная деревенская болезнь — может быть, малярия, может быть, что-то другое, принесённое комарами с рисовых полей в низовьях Гвадианы, — но она едва не унесла его в могилу. Три дня он лежал в жару, метался, бредил, и в бреду ему являлись видения. Он видел огромную фигуру в белом, стоящую на вершине холма; фигура эта держала в руках меч, и меч горел, но не сгорал. Он видел поле, усеянное красными цветами, — и только позже, очнувшись, он понял, что это были маки. Он видел двух орлов, дерущихся в небе. И он видел свою мать, стоящую на коленях перед распятием, и слёзы на её щеках были такими же стеклянными, как слёзы Девы Марии Скорбящей.
Когда лихорадка прошла, он рассказал матери о своих видениях. Мария дель Кармен выслушала его с тем выражением лица, которое бывает у людей, одновременно испуганных и счастливых.
— Это были не видения, — сказала она. — Это были знаки. Бог говорил с тобой. Ты должен помнить их всегда.
И он помнил. Он помнил так ясно, как будто это случилось вчера. И с тех пор в нём поселилась уверенность — тихая, невысказанная, но прочная, как корни каменного дуба, — что он действительно отмечен. Что его жизнь будет не такой, как у других. Что у него есть предназначение.
Между тем мир за пределами долины менялся. В 1923 году генерал Примо де Ривера совершил государственный переворот и установил военную диктатуру. В деревне об этом узнали из газеты, которую иногда привозил из Касереса дядя Мигель. Хосе Антонио прочитал заметку вслух, медленно, с трудом разбирая газетный шрифт, и, закончив, сказал:
— Военный у власти. Это хорошо. Военные наведут порядок.
Мария дель Кармен перекрестилась и ничего не сказала. Она не разбиралась в политике и не хотела в ней разбираться. Её миром была церковь, дом и сын. Всё остальное было далёким, как шум ветра в горах.
Анхелю было восемь лет, когда он впервые увидел море. Это случилось потому, что дядя Мигель взял его с собой в поездку в Португалию — они поехали продавать партию пробки, которую накопили за несколько лет. Дорога заняла три дня, и они проехали через всю Эстремадуру, мимо пробковых дубов, мимо выжженных солнцем полей и белых городков, мимо римских мостов и средневековых замков, мимо всей той древней, сухой, прекрасной земли, которая была родиной Анхеля. А потом они пересекли границу — невидимую линию между двумя бедными провинциями двух бедных стран, — и в какой-то момент, когда дорога пошла под уклон и повернула к западу, Анхель увидел его.
Море.
Оно было синим — такого синего цвета, какого он никогда не видел. Синего, как мантия Девы Марии на иконе в церкви. Синего, как небо в самый жаркий полдень. Синего, как цветок, название которого он не знал. Оно простиралось до горизонта, сливаясь с небом так, что нельзя было понять, где кончается одно и начинается другое. И оно дышало. Анхель смотрел на волны, набегающие на песок, и впервые в жизни почувствовал то, чему он не мог дать названия, — смесь восторга, страха и странной печали, которая возникает, когда сталкиваешься с чем-то бесконечно большим, чем ты сам, и понимаешь, что твоя жизнь — лишь крошечная часть чего-то необъятного.
— Это Атлантический океан, — сказал дядя Мигель. — За ним — Америка.
Америка. Анхель слышал это слово и раньше. Говорили, что туда уехали многие из Эстремадуры — люди, которые не смогли прокормиться на этой скудной земле и отправились за океан искать счастья. Говорили, что они присылают деньги, что их дети говорят на чужом языке, что они уже никогда не вернутся. И теперь, глядя на бескрайнюю синюю гладь, Анхель пытался представить себе эту далёкую землю и не мог. Его воображение отказывалось работать на таком расстоянии.
— А зачем они туда едут? — спросил он.
— Потому что здесь нет жизни, — ответил дядя Мигель просто. — Земля родит плохо, налоги высокие, помещик забирает две трети урожая. Что остаётся? Только уехать.






