Зеркало
Зеркало

Полная версия

Зеркало

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Timur

Зеркало

Пролог

Гвадалахара — Мадрид, октябрь 1957 года


Автобус выехал из Гвадалахары в семнадцать тридцать, когда октябрьское солнце уже клонилось к горам и поля вдоль шоссе лежали в той особенной тишине, какая бывает только осенью на кастильском плоскогорье, — ни ветра, ни птиц, только ровный гул двигателя «Пегасо» да дребезжание стёкол на каждом ухабе. За окнами проплывали сжатые пастбища, редкие каменные дубы стояли на холмах, как забытые часовые, и далёкая цепь Гвадаррамы на горизонте уже окрасилась в тот тёмно-фиолетовый цвет, который предвещает скорые сумерки.

В салоне пахло дешёвым табаком, кожей потёртых сидений, пылью, поднятой с просёлочных дорог, и чуть заметно — чесноком, который везла в корзине какая-то крестьянка с заднего ряда. Лампочка над проходом не горела — водитель берёг аккумулятор, — и внутри сгущался тот особенный полумрак, когда лица пассажиров уже теряют дневную чёткость, но ещё не растворяются в темноте. Кроме крестьянки с корзиной, в автобусе ехали ещё человек десять, и почти все молчали — сказывалась усталость долгого дня.

Две женщины сидели через проход друг от друга, и так вышло, что обе одновременно полезли в сумочки за платками. Одна была в тёмно-сером пальто, строгом, застёгнутом на все пуговицы, с аккуратным шерстяным платком на плечах. У неё были руки женщины, привыкшей к домашней работе, — с набухшими венами и коротко остриженными ногтями, но держалась она с достоинством, какое бывает только у тех, кто прожил жизнь в городе и научился не показывать слабости. Вторая, в чёрном вдовьем платке и грубоватом деревенском жакете, сидела, сложив руки на коленях поверх небольшого узелка. Кожа её лица, обветренная солнцем и ветрами плоскогорья, напоминала кору старого оливкового дерева, но глаза — тёмные, глубоко посаженные глаза — были живыми, внимательными, словно она всё ещё кого-то высматривала среди холмов за окном.

Они чихнули почти одновременно — от сухого воздуха, который залетал через открытую форточку, пытаясь разогнать духоту. Переглянулись. Женщина в сером пальто улыбнулась — той вежливой, чуть смущённой улыбкой, какой обмениваются незнакомцы, застигнутые за общей маленькой слабостью.

— Простите, — сказала она, прикладывая платок к носу. — Эта пыль. Вечно она. Сколько лет езжу этой дорогой, а привыкнуть не могу.

Женщина в чёрном платке кивнула, и движение это было медленным, полным какого-то внутреннего ритма, не городского, не спешащего.

— Это не пыль, — ответила она негромко, и голос у неё оказался ниже, чем можно было ожидать. — Это земля. Она здесь другая. Сухая. Когда ветер с гор, она поднимается и стоит в воздухе часами. Дышишь ею, пьёшь её, живёшь с ней.

— Вы из этих мест? — спросила женщина в сером пальто.

— Из Эстремадуры. Но здесь я бываю каждый год. В это время. Уже почти двадцать лет.

Пауза. Такая пауза, когда двое незнакомых людей вдруг понимают, что их молчание значит больше, чем слова, и что слова сейчас последуют — те самые, которых не говорят случайным попутчикам, но которые почему-то говорят именно им.

Женщина в сером пальто посмотрела на свои руки, потом на узелок на коленях соседки — там, из неплотно завязанной ткани, выглядывал край букетика сухих полевых цветов, уже побуревших, но всё ещё хранивших форму.

— Я тоже каждый год, — сказала она тихо. — В марте, к годовщине. И иногда осенью, когда получается. У вас... у вас тоже кто-то там? На кладбище?

Женщина в чёрном платке не ответила сразу. Она перевела взгляд на окно, где за стеклом проплывали те самые поля, те самые дубы, та самая кастильская земля — рыжая, каменистая, бедная, но упрямая, как и люди, которые на ней жили. Когда она снова повернулась, в её глазах стояло то особенное выражение, какое бывает у матерей, потерявших детей, — не слёзы, нет, слёзы уже давно кончились, а та тихая, бесконечно глубокая печаль, которая стала частью существа, как цвет глаз или форма рук.

— Сын, — сказала она просто. — Мой сын. Ему было двадцать два.

И тогда женщина в сером пальто — мадридская женщина с руками, знавшими домашнюю работу, — подалась вперёд, и лицо её изменилось, и она сказала:

— Мой тоже. Двадцать один. В марте тридцать седьмого. Под Гвадалахарой.

Тишина в автобусе вдруг стала другой. Двигатель всё так же гудел, стёкла всё так же дребезжали, крестьянка сзади всё так же дремала, привалившись головой к корзине, но тишина между двумя женщинами сделалась плотной, почти осязаемой, как будто воздух в проходе между сиденьями сгустился от всего того, что осталось непроизнесённым за двадцать лет.

За окнами совсем стемнело. Водитель включил тусклую лампочку над проходом, и жёлтый свет упал на лица женщин, выхватив из темноты морщины, складки платков, старческие руки, лежащие на коленях.

— Под Гвадалахарой, — повторила женщина в чёрном платке, и в голосе её не было удивления — только горькое, почти невыносимое узнавание. — Мой тоже. Там, у Бриуэги.

Они смотрели друг на друга, и каждая видела в глазах другой то, что не нужно было объяснять словами. Двадцать лет — это много и мало. Двадцать лет — достаточный срок, чтобы научиться жить с раной в груди, но недостаточный, чтобы эта рана затянулась. Двадцать лет — это тысяча воскресных месс, тысяча зажжённых свечей, тысяча раз поставить цветы в вазу и знать, что никто их не увидит. Двадцать лет — это целая жизнь, прожитая без того, без кого жизнь должна была бы продолжаться, но так и не продолжилась по-настоящему.

— Как его звали? — спросила женщина из Мадрида.

И женщина из Эстремадуры ответила…


Глава 1. Рождение. Деревня в Эстремадуре, 1915 год

Рассказывает мать: Мария дель Кармен Альварес-и-Фуэнтес


Я всегда знала, что мой сын родится в марте. Не потому, что так говорила повитуха, хотя и она тоже, а потому, что март в нашей деревне — это месяц, когда миндаль зацветает прежде, чем появляются листья. Белые цветы на голых чёрных ветках, и кажется, будто дерево оделось в снег, хотя солнце уже греет вовсю. Я смотрела на этот миндаль из окна нашей спальни и думала: если родится мальчик, он будет как этот цветок — упрямый, появляющийся раньше срока, раньше, чем его ждут. Так и вышло. Только родился он не в марте. Он родился в феврале, и не среди белых цветов, а среди ледяного ветра, который пришёл с гор Сьерра-де-Гредос и выстудил всю деревню до последнего камня. Ветер выл в трубе так, будто сама земля стонала родами вместе со мной.


Деревня, в которой появился на свет мальчик, не имела названия на картах. На картах значился только муниципалитет — Вальверде-дель-Фресно, хотя и его картографы часто путали с соседним Вальверде-де-ла-Вера. Но для тех, кто там жил, деревня называлась просто Ла-Альдеа — «та самая деревня», словно других деревень на свете и не существовало. Она лежала в долине, зажатой между двумя невысокими холмами, поросшими каменным дубом и пробковым деревом, и состояла из сорока трёх домов, церкви, посвящённой Деве Марии Скорбящей, и одного колодца на площади. Дома были сложены из того же камня, что и холмы, — серо-жёлтого, пористого, крошащегося от времени, — и черепица на крышах была старая, выцветшая до цвета сухой глины, местами поросшая мхом. В дождь мох становился ярко-зелёным, и тогда деревня выглядела так, будто её крыши затягиваются бархатом.

В тот год, когда родился мальчик, дождей не было уже два месяца. Земля на полях растрескалась, и трещины напоминали карту какой-то неведомой страны. Колодец на площади обмелел, и женщины ходили за водой к роднику в двух километрах от деревни, вниз по склону, туда, где росли три старые оливы, посаженные, как говорили старики, ещё при маврах. Они носили воду в глиняных кувшинах на голове, подложив под основание кувшина свёрнутую тряпку, и шли медленно, выпрямив спины, как ходят все андалузские и эстремадурские женщины, — с достоинством королев, несущих короны, хотя короны их были из обожжённой глины, полные мутной воды. Вода в роднике была ледяная и пахла камнем и корнями.

Семья мальчика жила в доме на северном склоне. Дом был не самым бедным, но и не богатым — три комнаты, кухня с очагом, хлев для коз. Пол был земляной, утрамбованный до твёрдости камня, и каждую субботу будущая мать мальчика, Мария дель Кармен, посыпала его свежим розмарином и тимьяном, которые приносила с холмов. Травы сохли под ногами и наполняли дом запахом, от которого кружилась голова. Отец, Хосе Антонио, был арендатором — он обрабатывал участок земли, принадлежавший помещику из Касереса, и отдавал ему две трети урожая. Сеяли пшеницу и ячмень, держали несколько коз ради молока и сыра, и ещё у них был осёл, старый, с печальными глазами, которого звали Санчо.

Хосе Антонио был человеком молчаливым. Он говорил редко, но, когда говорил, слова его были обдуманы заранее, словно он долго взвешивал каждое на языке, прежде чем выпустить наружу. Он был среднего роста, с руками, покрытыми шрамами от серпа и каменных осколков, и с лицом, которое ветер и солнце выдубили до цвета старой меди. Он верил в Бога, но не так, как верила его жена, — не со страстью и слезами, а спокойно, как верят в смену времён года, в то, что за зимой придёт весна, а за весной лето, и всё это в руках Того, Кто создал землю и небо. Он ходил к мессе каждое воскресенье, исповедовался и причащался на Рождество и на Пасху, и этого ему было достаточно.

Мария дель Кармен была другой. Она была моложе мужа на семь лет, и в её жилах текла кровь не только крестьянская, но и, как она любила повторять, «благородная» — её прадед был идальго из Трухильо, обедневшим, но сохранившим герб над камином. Правда, камин этот давно развалился, герб продали за долги, но гордость осталась, и Мария дель Кармен носила её, как носят старинное платье, которое надевают только по большим праздникам. Она была набожна до исступления. В углу спальни у неё стояло распятие из оливкового дерева, и перед ним каждый вечер она зажигала лампадку с оливковым маслом; запах горячего масла смешивался с запахом трав на полу, и весь дом наполнялся этим странным ароматом, в котором святость мешалась с повседневностью.

Она молилась каждый вечер, стоя на коленях на голом полу, и её шёпот был слышен во всех комнатах. Она молилась за урожай, за мужа, за ещё не рождённого ребёнка, за упокой душ умерших родственников, за Испанию, за короля Альфонсо, о котором она знала только то, что он существует где-то далеко, в Мадриде, и что его изображение отчеканено на монетах. Она молилась так истово, что иногда, глядя на неё, Хосе Антонио испытывал что-то похожее на страх.

Роды начались ночью, в последнюю неделю февраля.

Повитуху звали Эулалия. Она была старухой с лицом, напоминавшим печёное яблоко, и с руками, которые, несмотря на возраст, были сильными и ловкими. Она приняла в этой деревне больше детей, чем прожила лет, — так говорили соседки, и, хотя это было преувеличением, преувеличение было небольшим. Эулалия знала всё: какие травы заваривать, если роды затягиваются, какие молитвы читать, если ребёнок идёт ножками вперёд, как массировать живот роженице и когда звать священника, потому что медицина уже бессильна. Она пришла в дом Хосе Антонио и Марии дель Кармен в час ночи, когда ветер с гор выл так, что заглушал крики роженицы, и принесла с собой узелок — в нём были сушёные травы, чистое полотно, острый нож для пуповины и маленький серебряный крестик, которым она крестила воду.

В комнате было жарко. Хосе Антонио развёл огонь в очаге, и пламя бросало тени на стены; тени дрожали и метались, как живые существа. Мария дель Кармен лежала на кровати, вцепившись руками в деревянную спинку, и её лицо было белым, как миндальный цвет. Эулалия поила её отваром из ромашки и шалфея и говорила что-то вполголоса — не то молитву, не то заговор, старые слова, которые передавались от одной повитухи к другой с незапамятных времён.

В три часа ночи ветер стих. Наступила та особенная тишина, которая бывает только в деревне глубокой ночью, — тишина, в которой слышно, как потрескивает огонь в очаге и как дышит женщина, борющаяся за жизнь — свою и своего ребёнка. А потом тишину разорвал крик. Это был первый крик новорождённого — тонкий, пронзительный, похожий на крик ночной птицы, и Хосе Антонио, стоявший во дворе под звёздами, услышал его и заплакал. Он заплакал впервые за много лет, сам не зная почему, — может быть, от облегчения, может быть, от того странного, незнакомого чувства, которое вдруг наполнило его грудь и для которого у него не было названия.

Эулалия обмыла младенца тёплой водой, перевязала пуповину, завернула его в чистое полотно и положила на грудь матери. И в этот момент, как рассказывала потом Мария дель Кармен, произошло то, что она запомнила на всю жизнь. Когда она впервые взглянула на лицо своего сына, лампадка перед распятием вдруг вспыхнула ярче — или, может быть, просто пламя колыхнулось от сквозняка, но ей показалось, что свет стал сильнее, словно ангел заглянул в комнату, чтобы благословить новорождённого. И она прошептала:

— Ты будешь слугой Господним. Я назову тебя Анхель.

Ángel. Ангел.

И Хосе Антонио кивнул. Он не спорил с женой в таких вопросах. Если женщина, только что прошедшая через врата смерти, говорит, что её сын должен зваться Ангелом, — пусть будет Ангел. К тому же имя было хорошее, католическое, и несколько святых носили его, и в деревне было ещё два Анхеля — один старый, другой мальчишка, — так что имя было привычным. Правда, один из Анхелей был горьким пьяницей, а другой — воровал кур у соседей, но это не имело значения. Имя было только именем. Важно было то, что́ человек с ним сделает.

На следующий день Хосе Антонио запряг осла и поехал в приходскую церковь в Вальверде, чтобы договориться о крещении. Дорога шла через дубовые рощи, где паслись чёрные свиньи, и через поля, уже начинавшие зеленеть первыми ростками ячменя. Стоял тот особенный свет, какой бывает в Эстремадуре в конце зимы, — резкий, почти прозрачный, делающий все предметы чёткими, словно вырезанными из дерева. Каждый камень, каждая ветка, каждая травинка были видны с такой ясностью, что казалось — мир только что создан и ещё не успел покрыться пылью времени.

Священник, падре Херонимо, был человеком старым и больным. Он служил в этом приходе уже сорок восемь лет и знал всех своих прихожан по именам, их грехи и добродетели, их беды и радости. Когда-то он мечтал о карьере в Толедо или даже в Мадриде, но жизнь распорядилась иначе, и теперь он доживал свой век среди крестьян, которые говорили на диалекте, понятном только им, и чья вера была странной смесью католицизма и древних суеверий — таких древних, что они, вероятно, помнили ещё римлян. Падре Херонимо выслушал Хосе Антонио, кивнул и сказал, что крещение можно провести в воскресенье, после мессы.

— Имя? — спросил он, доставая приходскую книгу.

— Анхель. Анхель Альварес-и-Фуэнтес.

Падре Херонимо записал имя в книгу. Чернила были бледными, и перо скрипело по бумаге, оставляя неровные буквы. Потом он закрыл книгу и посмотрел на Хосе Антонио долгим взглядом, в котором было что-то похожее на жалость.

— Тяжёлые времена наступают, — сказал он. — В Европе война. До нас она, может быть, и не дойдёт, но её тень уже здесь. Цены растут. Люди голодают. В Мадриде и Барселоне рабочие бастуют. Говорят, что король теряет власть.

Хосе Антонио молчал. Политика была для него тем же, чем погода на другой стороне гор, — чем-то далёким и не имеющим отношения к его жизни.

— Я не знаю, что там в Мадриде, падре, — сказал он наконец. — Но, если цены на пшеницу вырастут, это хорошо.

Падре Херонимо вздохнул.

— Молись, — сказал он. — Молись за своего сына. Ему жить в этом мире. И Бог знает, что его ждёт.

В воскресенье, седьмого марта 1915 года, Анхель Альварес-и-Фуэнтес был крещён в приходской церкви Вальверде-дель-Фресно. Церковь была старой, построенной в шестнадцатом веке на фундаменте бывшей мечети, и её стены были толщиной в метр. Внутри пахло ладаном, воском и сыростью. Статуя Девы Марии Скорбящей стояла в боковом приделе, и её лицо, вырезанное из тёмного дерева, выражало такую глубокую печаль, что Мария дель Кармен всегда плакала, глядя на него.

Крестильная купель была каменной, с вырезанным на ней гербом какого-то давно забытого рода. Вода в ней была ледяной, и когда падре Херонимо окропил голову младенца, Анхель закричал — громко, требовательно, словно протестуя против первого в своей жизни соприкосновения с холодом мира. Крёстным отцом стал брат Хосе Антонио, Мигель, человек с большими усами и добрыми глазами, который работал на мельнице. Крёстная мать была сестрой Марии дель Кармен, Росой, худой и бледной женщиной, которая так и не вышла замуж и жила в доме своих родителей, помогая им по хозяйству.

После крещения было угощение — хлеб с оливковым маслом, сыр, несколько бутылок вина, привезённого Мигелем из Касереса. Соседи приходили, поздравляли, желали младенцу здоровья и долгих лет. И во всех этих разговорах, во всех этих пожеланиях было что-то такое, что Мария дель Кармен, с её обострённой чувствительностью, запомнила навсегда. Ей казалось, что все говорят о её сыне с особой интонацией — не просто как о ещё одном крестьянском младенце, который вырастет и будет пахать землю, как его отец и дед, но как о ком-то, кому предназначено нечто большее. Конечно, это была только иллюзия молодой матери, которая видит в своём первенце чудо, — но иллюзия эта была сильной и продержалась много лет.

Вечером, когда гости разошлись и деревня погрузилась в тишину, Мария дель Кармен сидела у окна с младенцем на руках и смотрела на закат. Солнце опускалось за холмы, и небо над Эстремадурой горело тем особенным оранжево-фиолетовым огнём, какой можно увидеть только здесь — на этой сухой, каменистой земле, которую одни называют проклятой, а другие — благословенной. Где-то далеко, за холмами, за горами, за равнинами Ла-Манчи, шумел Мадрид. Где-то ещё дальше, за Пиренеями, гремели пушки Первой мировой войны — но сюда, в эту долину, не долетал даже их отзвук. Здесь был только ветер, пахнущий тимьяном и розмарином, и крик ночной птицы, и дыхание спящего младенца.

Мария дель Кармен смотрела на сына. Его лицо было спокойным, и крошечные пальцы сжимались и разжимались во сне, словно он уже сейчас пытался ухватиться за что-то невидимое. О чём она думала в этот момент? Может быть, о том, что он вырастет и станет священником, как она мечтала. Может быть, о том, что он уедет в город и выучится на врача или адвоката. Может быть, о том, что он останется здесь, в деревне, будет пахать землю, растить детей и состарится, как состарились все мужчины в их роду. А может быть — и это было самое страшное, — она думала о том, что в этом мире, где идёт война, где голодают, где бастуют, где короли теряют власть, её сыну придётся жить трудную жизнь, полную опасностей, которых она не могла даже представить.

Но всё это было впереди. А пока — пока был только этот вечер, этот закат, этот тихий дом на северном склоне, пропахший травами и оливковым маслом. Был только этот младенец на руках у матери, его ровное дыхание, его невинные сны. И был только этот момент покоя — короткий, как вздох, — перед тем, как время продолжало свой неумолимый бег.

За окном зацвёл миндаль.


Глава 2. Рождение. Мадрид, 1915 год

Рассказывает мать: Консуэло Гарсия-и-Лопес


В Мадриде говорят, что детей приносит не аист, а мадридский ветер — тот самый, что спускается с Гвадаррамы и пронизывает улицы до костей. Если это правда, то мой сын родился в самый ветреный день года. Я помню, как лежала в нашей квартире на Калье-де-Эмбахадорес и слышала, как ветер гудит в щелях оконных рам и хлопает ставнями на балконе. Этот звук был похож на сердцебиение — ровное, настойчивое, — и он сопровождал меня все восемь часов, пока я рожала. А когда всё кончилось, я подумала: этот мальчик не будет тихим. Он будет как этот ветер — он будет дуть и гнуть, но никто не сможет его остановить. Я оказалась права. Только ветер этот дул недолго.


В южной части Мадрида, там, где кончаются широкие проспекты с каштанами и начинаются узкие улочки, мощённые булыжником, лежал район Эмбахадорес — рабочий квартал, который не значился на туристических картах и не упоминался в путеводителях для иностранцев, приезжавших посмотреть на Прадо и Королевский дворец. Здесь не было ни фонтанов, ни площадей со статуями, ни тенистых аллей, где прогуливались бы дамы в шёлковых платьях. Здесь были корралы — старые доходные дома, построенные ещё в семнадцатом веке и с тех пор обветшавшие до такой степени, что штукатурка сходила со стен пластами, как старая кожа. Дома эти стояли вплотную друг к другу, и улицы между ними были такими узкими, что солнце заглядывало сюда лишь на час в полдень, а всё остальное время здесь царил полумрак.

В одной из таких коррал и жила семья Гарсия-и-Лопес. Это был дом на Калье-де-Эмбахадорес, номер сорок два, и он ничем не отличался от своих соседей: четыре этажа, сложенных из потемневшего кирпича, галереи с деревянными перилами, выходившие во внутренний двор, одна уборная на двадцать семей и вода, которую нужно было носить вёдрами с колонки на первом этаже. Во дворе всегда пахло чем-то — то варевом из чечевицы, которое готовила какая-нибудь хозяйка на жаровне, то мокрым бельём, развешанным на верёвках, то карболкой, которой мыли галереи. Этот запах впитывался в стены, в одежду, в волосы, и даже выйдя на улицу, человек продолжал его чувствовать на себе.

Квартира семьи Гарсия находилась на третьем этаже и состояла из двух комнат. Первая комната служила одновременно кухней, столовой и гостиной; в ней стояли деревянный стол, четыре табуретки и жаровня, которую топили древесным углем, и зимой, когда уголь стоил дорого, вся семья собиралась вокруг неё, чтобы согреться. Вторая комната была спальней, где спали все вместе: отец, мать и дети — те, что уже родились, и те, что ещё должны были родиться. На стенах висели литографии святых, купленные на рынке Растро за несколько сентимо. Под литографиями стояла лампадка, которую мать семейства зажигала по воскресеньям, и тогда в комнате распространялся запах горячего оливкового масла.

Глава семьи, Энрике Гарсия, был железнодорожным рабочим. Он работал в депо на станции Делисиас, той самой, с огромными стеклянными сводами и железными балками, напоминавшими рёбра какого-то гигантского доисторического зверя. Каждое утро он вставал в пять часов, выпивал чашку ячменного кофе с куском чёрствого хлеба и уходил в депо, откуда возвращался затемно, пропахший угольной пылью и машинным маслом. Это были запахи, которые не отмывались до конца никаким мылом; они въедались в кожу, в поры, в складки одежды и становились частью человека, как его имя или цвет глаз. Энрике был человеком среднего роста, с широкими плечами и руками, на которых каждая костяшка пальцев была сбита и искривлена от многолетней работы с инструментами. Он говорил мало — не потому, что ему нечего было сказать, а потому, что слова, как ему казалось, не меняли того порядка вещей, который был установлен раз и навсегда: богатые богаты, бедные бедны, и между ними лежит пропасть, которую не перейти ни словами, ни делами.

Но если Энрике был человеком, который смирился с этим порядком вещей, то его жена Консуэло была человеком, который с ним боролся. Она была женщиной невысокого роста, худощавой, с тонкими чертами лица и глазами, которые, казалось, всегда смотрели немного дальше того, что было перед ними. Её мать умерла, когда ей было двенадцать лет, и она выросла в приюте при монастыре на Калье-де-Аточа, где монахини учили её читать, писать, вышивать и молиться. Там же она научилась ещё одному — тому, чего монахини не преподавали, но что усваивалось само собой: она научилась не бояться. Не бояться голода, не бояться холода, не бояться того, что жизнь может не сложиться. К тому времени, когда она вышла замуж за Энрике — ей было девятнадцать, — она уже знала, что люди несправедливы. Но она также знала, что несправедливость — это не божье установление, а человеческое, и значит, оно может быть изменено.

Она втайне от мужа читала газеты, которые покупала у разносчика за углом. Не монархические, которые приносил хозяин дома, сеньор Гомес, а те, что печатали в рабочих типографиях: El Socialista, La Internacional. Она читала их по вечерам, когда муж уже спал, и в полумраке лампадки перед иконами разбирала мелкий шрифт, водя пальцем по строчкам. Там писали о правах рабочих, о восьмичасовом рабочем дне, о создании профсоюзов, о социализме. Консуэло не всё понимала из того, что читала, но главное она поняла: есть люди, которые верят, что мир можно изменить, и они что-то для этого делают. И она решила, что её сын — тот, кто должен был вот-вот родиться, — будет одним из этих людей.

На страницу:
1 из 3