
Полная версия
Морровинд. Последний шанс
Он провёл ладонью по столу, стирая невидимую пыль, и на миг его пальцы задержались на краю столешницы, будто он сам искал опоры в этой тяжести дерева.
Я смотрел на его руки — на сухие пальцы с тёмными от трав ногтями, на два шрама, пересекавших ладонь, и вдруг понял: он не просто объяснял мне теорию. Он говорил о себе. О том, как когдато сам гнал себя вперёд, пока чтото внутри не треснуло, и как потом собирал себя заново, по осколкам, по крохам, по каплям, пока сосуд снова не стал держать воду.
— Ты теряешь годы, — добавил он, и в этих словах не было упрёка, только холодная, выстраданная правда. — Год за разом, за каждой попыткой взять больше, чем можешь удержать. Ты можешь этого не замечать, но годы уходят, как вода сквозь пальцы. И однажды ты оглянешься и поймёшь, что стоишь посреди пустоты, где даже эхо твоего прежнего голоса не отзывается.
Я сжал кулаки, чувствуя, как под кожей будто шевелится жар — тот самый, который я так упорно пытался удержать подольше, словно сам этот жар был доказательством моей силы. Но теперь он казался мне не силой, а трещиной, ползущей по стеклу.
— Я не тороплю, — проговорил я, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо, но в нём всё равно слышалась неуверенность — та самая, которую Файндел умел слышать даже сквозь стены.
— Не старайся казаться неторопливым, — спокойно возразил он, поднимая на меня взгляд, в котором не было ни раздражения, ни жалости, только спокойная, почти безжалостная ясность. — Просто не торопи. В этом деле быстрота не работает. Работает только действие — ровное, размеренное, день за днём. Понимаешь?
— Понимаю — ответил я, и на этот раз в моём голосе не было попытки убедить его или себя. Была только голая, неудобная правда: я делаю то, что умею, шаг за шагом, как могу, и пусть этого пока мало — но это единственное, что у меня есть.
Файндел кивнул, будто принимая не ответ, а сам факт моего присутствия здесь, в этой комнате, перед этим столом, перед этими камнями и свечой, перед его тихим, безжалостным знанием. И в этом кивке было больше признания, чем в любой похвале.
Комната, где мы занимались, стояла на втором этаже его дома, окном на канал, и в ней пахло сухими травами, подвешенными к потолочным балкам пучками, и старым пергаментом, и ещё чем-то, чему я не мог подобрать названия, чем-то кислым и минеральным, будто сама магия оставляла после себя осадок, как накипь на стенках чайника. Стол у Файндела был широким, дубовым, покрытым тонким слоем воска, который пожелтел и потрескался от жара за годы, и на нём всегда лежали предметы, нужные не для красоты, а для дела: медный кованый подсвечник с огарком сальной свечи, несколько камней разной породы, от грубого гранита до гладкого, почти маслянистого обсидиана, и старая, потёртая до белизны тряпица, которой он протирал стол после каждого занятия, будто стирал следы моей работы вместе с пылью.
В библиотеке Севин Дралов начал давать мне настоящие слова. Не обрывки, не намёки, не те полуразобранные клочки даэдрической грамоты, которыми он кормил меня первые недели, будто приучая желудок к незнакомой пище, а настоящие корни, из которых собирались слова. Корни были тяжёлыми, плотными, как обсидиан, и каждый нёс в себе не одно значение, а несколько, наслаивавшихся друг на друга, так что слово, означавшее «пламя» в одном контексте, в другом оборачивалось «голодом», а в третьем — чем-то, чему я не мог подобрать перевода на имперский.
Библиотека Севина располагалась в нижнем этаже его дома, в длинной комнате с низким потолком, где полки тянулись от пола до балок и были забиты книгами разной степени сохранности: от свежих, недавно переплетённых томов в телячьей коже до совершенно ветхих, с рассыпающимися страницами и выцветшими корешками, на которых едва угадывались тиснёные знаки. Пахло здесь не так, как у Файндела: не травами и не пергаментом, а старой краской, песком, которым посыпали страницы, чтобы чернила не размазывались, и ещё чем-то сладковатым и чуть горьким, вроде запаха ореховой скорлупы, брошенной в остывающий камин. Свет в комнату проникал через два узких окна, забранных ставнями, и лежал на полках косыми полосами, в которых кружилась пыль, медленная и безразличная, словно ей не было дела до того, кто стоит внизу и что он ищет.
Однажды вечером я прочёл на титуле чужой книги три слова подряд, не зная их смысла. Книга лежала на столе среди других, которых Севин разложил для меня, как раскладывают приманку: вперемешку, без видимого порядка, будто он сам не помнил, что куда положил, но я уже знал, что порядок в его разбросе был всегда, и что каждое слово, которое я встречал, встречалось мне не случайно. Три слова стояли в строке плотно, без пробелов, как стоят зубы в пасти гуара, и когда я прочёл их, голос мой прозвучал иначе — глубже, глуше, будто шёл не из горла, а из рёбер, и я сам от себя не ожидал того, что услышал. Звук заполнил комнату на мгновение и погас, но эхо его ещё повисло в пыльных полосах света, будто кто-то провёл пальцем по натянутой струне и отпустил.
Севин поднял на меня глаза поверх страницы. Он читал, или делал вид, что читал, но я уже научился различать: когда он по-настоящему читал, его губы шевелились, а когда слушал, губы замирали, и именно так они замерли сейчас, плотно сжатые, будто он ждал этого момента и не хотел пропустить ни звука.
— Вот теперь, — сказал он, и медленно закрыл книгу, аккуратно, двумя пальцами, будто не хотел спугнуть то, что в ней жило, — пожалуй, можно и о переплёте подумать. Грамота без книги — это как замок без двери: вещь нужная и совершенно бесполезная. Ты можешь знать все корни, все связки, все подстановки, но без переплёта они рассыплются, как монеты из дырявого кармана, и подберёт их первый встречный.
Я кивнул, не совсем понимая, о каком переплёте идёт речь, но чувствуя, что в его словах есть вес, который мне ещё предстоит оценить.
На следующее утро он принёс мне тетрадь. Старую, со стёртыми углами, переплетённую в тёмную кожу, которая когда-то, должно быть, была цвета спелой вишни, а теперь побурела и пошла белёсыми пятнами, будто её долго держали в сырости. На корешке сохранился тиснёный знак, слишком стёртый, чтобы разобрать, но по форме напоминавший колесо с восемью спицами. Страницы внутри были желтоватые, тонкие, с неровными краями, и на нескольких из них ещё виднелись следы чужой руки: выцветшие строки, записи, сделанные тонким пером, и кое-где — рисунки, мелкие, точные, вроде тех, что оставляют чертёжники: круги, линии, точки на пересечениях, и рядом с ними пометки на языке, которого я ещё не знал, но который уже начинал узнавать по запаху чернил, будто язык и чернила были одного возраста.
— Мне она больше не нужна, — сказал Севин, положив тетрадь передо мной на стол, и в его голосе не было ни сожаления, ни напускной щедрости, только та же ровная, будничная интонация, какой он произносил даэдрические корни, будто вещь и слово имели для него один вес. — Дарить старым данмерам не положено. Мы, бретон, народ гордый и подозрительный: что дарят — в том ищут подвох, что дают в долг — в том видят честность. Так что пусть будет в долг. Долг без срока. А такие долги, я знаю, бретоны отдают лучше всех.
— В долг, — повторил я, и голос мой прозвучал глуше, чем я рассчитывал, потому что в этом мире долги без срока были тяжелее, чем долги со сроком. Срок — это мера, его можно увидеть, к нему можно готовиться, его можно, в конце концов, оспорить. А долг без срока висит, как туман над каналом: ни начала, ни конца, ни берега, к которому можно причалить, и ты никогда не знаешь, в какой день тебя попросят отдать, и хватит ли у тебя к этому дню того, что нужно. И ещё я думал, что Севин, может быть, именно поэтому и предлагает такой долг: он знает, что я не отдам никогда, и что от этого знания мне будет тяжелее, чем от любого срока, потому что незнание — самая тяжёлая ноша из всех, что можно повесить на человека, который привык всё доводить до конца.
— Спасибо, — сказал я и протянул руку к тетради, но не взял её, потому что ждал чего-то ещё, какого-то слова или жеста, который превратил бы этот момент из сделки в нечто иное.
— Не благодари, — ответил Севин, и в его голосе не было ни давления, ни упрёка, была одна лишь тихая ровность, которую я уже научился узнавать: голос человека, который давно перестал ждать благодарности и потому перестал в ней нуждаться. — Не благодари, бретон. В нашем деле благодарность не работает, работает только отдача. Ты мне отдашь, когда придёт время. Если придёт. А не придёт — я не в обиде.
Он сказал это, и отвернулся к полкам, и принялся перебирать корешки, будто разговора не было, будто тетради не было, будто я стоял за его спиной не учеником, получившим свой первый настоящий инструмент, а кем-то, кто ещё не решил, останется или уйдёт. И я взял тетрадь, и кожа её была тёплой, будто кто-то держал её в руках до меня, и эта теплота осталась, и я не знал, от Севина она или от того, кто писал в ней до него, но она была, и я закрыл глаза на мгновение, и подумал, что долг без срока, может быть, и есть единственный вид доверия, на которое способны люди, привыкшие не доверять.
Это случилось в среду. Утром Кай Косайдес назвал мне имя: Бейнар, данмер-переплётчик из западного квартала, торговец старыми книгами, который, говорит, иногда видел для меня то, что мне нужно видеть, и работа моя была проста: прийти, показать монету Эдди Твилла, услышать, что он скажет, прийти и доложить лично. Я пришёл к Бейнару только на третий день, оттого что первые два съел спарринг и задание Сотэ, и когда я постучал в его дверь над переплётной мастерской, дверь была не заперта, и мастерская была пуста, и внутри стоял тот же запах клея и старой кожи, что и у Дориса, только под ним лежал другой запах, сладковатый, лекарственный, который я уже узнал на трюме корабля, запах человека, вернее трупа от которого несло.
Бейнар лежал на полу между столом и стеллажом, завалившись на бок, с открытыми глазами и с уже собравшейся на скуле синевой смерти, и на столе стояла пустая склянка из-под скумы, настоящая, тонкой работы, из тех, что не валяют в грязных углах, ведь хорошая склянка стоит дороже похмелья. Я стоял посреди мастерской и понимал, что опоздал. Не на четверть часа, не на день, а, судя по запаху и по синеве, дня на три, на все те два дня, которые съели чужие графики, и человек, который видел для меня то, что мне было нужно видеть, умер от скумы или от того, что в скуму добавили, пока я учился держать дистанцию. Я вышел на улицу, нашёл стражу, отдал показания, ровные, сухие, приготовленные заранее, что пришёл, постучал, дверь открыта, внутри мёртвый, больше ничего не знаю, и стражник записал это в свою книгу так же ровно, как я произнёс, потому что в западном квартале переплётчики умирали от скумы чаще, чем от старости, и таких дел у него было с десяток за сезон, и ни одно из них не раскрывалось, так как их никто не раскрывал, они просто закрывались сами, как закрываются двери, за которыми уже нечего охранять.
— Что думаешь? — спросил Кай, когда я доложил ему. В голосе не было ни упрёка, ни участия — одна ровная деловитость.
— Я не знаю, — признался я.
— Это третий за сезон, — продолжил Кай. — Первые два кончили той же склянкой. Не случайность. Система. А ты в этой системе ещё не разобрался. И предстоит разобраться — если будешь готов. Готов?
— Готов, — ответил я, и в этом слове прозвучала неуверенность: я и правда не знал, к чему готов и что должен хотеть. А в этом мире готовность — тоже ремесло, такое же требовательное, как держать лицо у Сотэ или беречь руки у Молаха. — Я постараюсь быть готовым правильно.
— Не старайся, — возразил Кай, и в его голосе мелькнула та самая мягкость, от которой я всегда ежился: она была непривычна в нём, как свет в оружейной. — Не старайся, бретон, а просто будь готов. Стараться тут не работает — работает только делать. Ты пока не понял. Поймёшь. Если, конечно, доживёшь.
Убийцу я искать не стал — и это решение далось тяжелее любого действия за весь месяц. Разум, привыкший раскладывать всё по полочкам, настойчиво подталкивал к расследованию: кто передал яд, кто доставил, кому было выгодно, чтобы свидетель замолчал. Две недели по скупщикам и лавкам со снадобьями — и, возможно, я вышел бы на след. Но он вёл бы к мелкой пешке, за которой маячил ктото посерьёзнее, а дальше — к двери, в которую мне не стоило стучаться ни сейчас, ни через год. За такими дверями в Балморе живут не наказания, а последствия — и они обрушились бы на всех, кого я знал: от Дориса до Элиры.
Я смотрел на эту цепочку, как на сложный механизм, который опасно трогать, пока не поймёшь, где спрятана пружина: одно неверное движение — и он сработает не так, как надо. А разбираться было рано. И я отложил расследование.
Каю доложил, как есть: свидетель мёртв, время упущено, вины моей нет и в то же время есть — потому что там, где не успел, не бывает вины, бывает только итог.
Кай выслушал, почесал бороду теми размеренными движениями, которыми обычно всё взвешивал, и спокойно, будто о погоде, сказал, что свидетель — третий за сезон, а первые два тоже погибли от яда.
— Мир, бретон, не набор заданий, которые можно брать и сдавать по очереди, — добавил он. — Мир — это река. Кто не успевает грести, тот не выбирает, куда его несёт, — выбирает течение.
— Река, — повторил я, и голос прозвучал сдержаннее, чем я ожидал: я понимал, что Кай даёт не красивую метафору, а жёсткое правило, которое в его мире работает как закон. — Значит, я плыву.
— Плывёшь, — подтвердил Кай без жалости и упрёка, с той самой привычной ровностью, которая порой значила больше любых тёплых слов. — Плывёшь, бретон. И в этом твоя удача, и в этом же твоя беда. Удача — потому что у плывущего, в отличие от тонущего, есть время. Беда — потому что у него нет опоры. Запомни это.
Бьорна я нашёл в тот же вечер в таверне у южной стены, в полутёмном зале, где пахло хмелем и мокрой соломой, и он втиснулся между двумя здоровенными ветеранами, ёрзал, будто не мог найти удобную позу, и слишком энергично кивал на чужие грубоватые шутки, и когда наши взгляды встретились, он просиял и протолкался ко мне, как проталкиваются сквозь толпу те, у кого ещё есть силы радоваться. Он рассказывал про утренние построения, про то, как чуть не уронил щит на сержанта, про мечту успеть стать героем до заката, и всё это на одном дыхании, будто если остановится хоть на миг, усталость накроет его с головой. Я молча пододвинул ему кружку. Бьорн запнулся, посмотрел на неё, потом на меня, и вдруг выдохнул, будто из него выпустили воздух.
— А знаешь, не надо про подвиги. Я просто устал пытаться быть тем, кем должен. Всё время должен, с самого детства должен, саги, дед, отец, вот этот вот весь... Иногда мне кажется, что, если я хоть на минуту перестану стараться, всё рухнет.
— Иногда самое важное, — сказал я, и голос мой прозвучал тише, чем я хотел, потому что я говорил ему вещь, которую мне не следовало говорить, и которую я сказал всё равно, потому что не сказать я её уже не мог. — Иногда самое важное просто посидеть и не рушить мир своими стараниями. Просто посидеть. Это, Бьорн, тоже работа.
— Работа, — повторил он, и в его голосе прозвучала нотка, которую я не сразу узнал: не ирония, а давнее, въевшееся сомнение в том, что слова у людей совпадают с делами. — Работа, может быть. Но я, бретон, не умею просто сидеть. Я всё время чтото делаю. А если перестану — не знаю, что стану делать дальше. И это, скажу тебе, страшнее любой саги.
— Перестань, — ответил я — Перестань, Бьорн. Сядь. Выпей. Давай поговорим о чёмнибудь, где нет ни саг, ни дел.
— О чём? — спросил он, и в голосе его мелькнула детская, чистая жадность до слов — будто он цеплялся за любую фразу, лишь бы не возвращаться к тишине, которая давила. И я понял, что сам загнал себя в угол: теперь придётся отвечать, а ответа у меня не было.
— О реке, — сказал я после долгой паузы. Голос прозвучал суше, чем хотелось, — я и сам чувствовал, что говорю вещь, которую не стоило выкладывать вот так, но всё равно вытолкнул её наружу. — Кай сегодня сказал мне, что мир — это река, а я в ней плыву. Передаю тебе, Бьорн, не потому, что понял сам, а потому, что, может, ты поймёшь раньше меня.
Он слабо улыбнулся — впервые без привычного напряжения, будто с плеч свалился лишний груз. Мы выпили, не чокаясь, без тостов, и тишина, повисшая, между нами, не была неловкой. Это было тихое признание: мы оба гнались за чемто важным, оба пытались успеть всё, оба чувствовали, как силы понемногу тают.
Бьорн покрутил кружку в пальцах, уставился на пену, а потом перевёл взгляд кудато в дерево столешницы, будто читал в волокнах древесины свою судьбу.
— Осенью меня с отрядом на север отправляют, — тихо произнёс он, глядя в стол. — На тракты, где караваны режут чаще, чем на юге. И знаешь… я рад. И боюсь. И даже рад тому, что боюсь. Потому что страх, как дед говорил, — это цена, которую берут за настоящее.
— Дед, — повторил я, и в голосе моём прозвучало сдержаннее, чем следовало, потому что дед Бьорна, в его мире, был тем же, чем для меня был Кай, и что от этого сходства мне становится одновременно и легче, и тяжелее. — Дед, значит, знал.
— Знал, — подтвердил Бьорн. — Знал, бретон, и я, я тебе скажу, ему завидую. У него, я тебе скажу, было своё слово, а у меня, я тебе скажу, ещё нет. Я, может быть, и найду его, когда приду на север. А может быть, и не найду.
Я кивнул и сказал, что дед был прав, и что настоящее у нас с тобой уже есть, вот это пиво и эта тишина, остальное приложится. Мы допили в молчании, и в этом молчании было больше понимания, чем в любых словах, два чужих человека, одинаково загнанных, наконец увидели друг в друге своё, и я запомнил его тогда таким, в кружке, в полутьме, с этой его неубранной, мальчишеской радостью, ведь память, как я уже знал, хранит не важное, а последнее.
Домой я шёл через мост. Река под ним текла в темноте — чёрная, тяжёлая, и на её поверхности дрожали огни одиноких фонарей. Я остановился на середине пролёта, смотрел на воду и думал о словах Кая — о тех, от которых не отмахнёшься.
Да, это была река, и я в ней плыл. И не только я — в этом потоке двигались все, кого я знал. А границы этого потока не были рубежами добра и зла: это были просто линии, где вода встречалась с сушей, за которыми лежала земля, куда не вели дороги. Потому что сойти с этой реки значило остановиться. А в Морровинде остановившиеся не замирали — они тонули.
Я не могу всё успеть, думал я, перебирая в голове тех, кого подвёл за этот месяц: Файндела, Сотэ, Элиру, мёртвого Бейнара, самого себя. Это горькое признание стало первым по-настоящему взрослым итогом четырёх месяцев. Раньше я верил: если двигаться быстрее, то успеешь всё. Теперь я знал — не успею, ни сейчас, ни потом. Единственное, что оставалось, — делать выбор: кого подвести можно, а кого нельзя. И от этого выбора — тихого, будничного, без всякого героизма — зависело, что от меня останется через год, если я доживу.
Река несла свет фонарей вниз по течению, в сторону моря, туда, где стоял Сейда Нин — место, с которого всё началось. Свет уходил и не возвращался, как не возвращались никакие упущенные сроки в этом мире. Я стоял на мосту, чувствуя, как он едва заметно покачивается под ногами от напора воды. И впервые за четыре месяца позволил себе подумать: может быть, самое трудное здесь — не умереть, а решить, кого не бросить. И что это решение не принимают раз и навсегда: его приходится делать каждый день, снова и снова, как делают выдох — просто, неизбежно, без права на паузу.
Глава 15. Нож в спину.
Данный заказ поступил стандартным образом через привычные каналы связи, что и составляло основную опасность ситуации. Гильдия Бойцов получила контракт на ликвидацию группы контрабандистов в районе западных складов — в местности с извилистым руслом реки Одай и берегом, загроможденным бочками, канатами и всяким хламом. Молах сформировал группу из пяти человек: два ветерана — Думх и Рален, Бьорн, я и новобранец Хассур, который проявлял признаки сильного беспокойства и искал защиты у костра во время привалов. Оплата составляла двадцать драхм за человека; данная сумма соответствовала контракту на устранение небольшой группы из пяти-шести нетрезвых и слабовольных лиц. Задание позиционировалось как рутинная уборка, а именно эта кажущаяся простота должна была послужить сигналом к осторожности, поскольку в данном мире за отсутствие скрытых условий неизменно приходится платить чужими жизнями. Однако я проявил излишнюю беспечность и обрадовался возможности получить задание без дополнительных обязательств после долгого периода интенсивной работы.
Сотэ получил сведения о контракте раньше меня — он обладал способностью преждевременно узнавать о чужих делах, поэтому это не вызвало у меня подозрений. Он дополнил мой план действий второй задачей в своей комнате на нижнем ярусе гильдейского дома, где ощущался запах старого пергамента и гнилого дерева. На столе из воскового покрытия лежали карты, фрагменты сургуча, медное пресс-папье с поврежденным углом и бронзовый подсвечник; дрожащее пламя отбрасывало тени на деревянные стены. Сотэ сообщил, что в задней кладовой логова за штабелем бочек находится журнал учета — тонкий том в коричневой коже. Личность заказчика не раскрывалась; моя задача заключалась в изъятии документа и передаче его Серису Дроту. Оплата за оба поручения должна была быть произведена единовременно.
— Серис, — произнес я имя Сотэ с оттенком неуверенности. Это имя вызывало тревогу: было неясно, отправляет ли он меня к тому, с кем я сотрудничал ранее, или к новому партнеру по текущему заданию. Последнее казалось более обременительным, чем все предыдущие долги.
— Серис подтверждает свою готовность, — ответил Сотэ деловым тоном. — Он бретон и знаком тебе; ты уже работал с ним ранее. Тебе подходит такой партнер?
— Да, — ответил я, хотя в этом утверждении было меньше искренности, чем хотелось бы. Серис не вызывал у меня симпатии, он был необходим для выполнения задачи. В условиях данного мира понятия «нравится» и «необходим» часто означало одно и то же, и Сотэ прекрасно осознавал эту особенность.
— Согласен, — произнес Сотэ, чей ритмичный стук пальцев по столу свидетельствовал о полном отсутствии эмоциональной вовлеченности в чужую судьбу. — Приятно видеть твой интерес к Серису. Он выполняет работу безупречно. Я рекомендую тебе довериться ему — не полностью и никогда до конца, но признать его компетентность. Договорились?
— Согласен.
Серис Дрот был партнером, с которым я сотрудничал в течение месяца: данмер средних лет, отличавшийся спокойствием и исполнительностью. Его улыбка всегда предвосхищала слова и сохранялась после них чуть дольше — это была отточенная профессиональная привычка. За два совместных проекта он продемонстрировал исключительную эффективность. Со временем я научился полагаться на его точность подобно надежному механизму, не испытывая необходимости в постоянной проверке исправности системы.
Его лицо было вытянутым и сухого типа, с тонкими подвижными губами. Темные глаза казались выточенными из обсидиана; их непроницаемость могла служить предупреждающим знаком, однако я этого не заметил. В данном мире знаки распознаются лишь теми, кто намеренно их ищет, в то время как моей целью была опора — либо реальная, либо принятая за нее по ошибке.
Позже стало очевидно, что моя главная ошибка заключалась именно в отсутствии проверки. Механизмы здесь выходят из строя не вследствие внутренних дефектов, а из-за скрытого изменения внешних условий. Я не сумел вовремя заметить момент и источник модификации вводных данных.
— Кайлен, — произнес Серис перед уходом. Его голос был настолько ровным, что изначально в нем считывалась лишь деловая вежливость; лишь спустя мгновение я распознал за ней ту самую характерную улыбку.
— Кайлен, я рад нашему сотрудничеству. Вы работаете чисто и обеспечиваете спокойствие процессов — а это большая редкость в нашей сфере деятельности. Поверьте мне.
— Благодарю, — ответил я, однако искренность моей благодарности была недостаточной. В голове возникло подозрение: возможно, его слова продиктованы не личными чувствами, и последствия этого осознания окажутся куда более тяжелыми, чем любые его улыбки.
— Мне также удобно работать с вами, — добавил я. — Это спокойнее, чем в большинстве случаев.
— Прекрасно, — кивнул Серис без тени давления или упрека. Его пальцы, привыкшие к ножнам, скользнули по рукояти клинка — движение было расчетливым и лишенным эмоций. — Я искренне рад это слышать. Поверьте, такая ситуация встречается крайне редко.
Я невольно обратил внимание на его оружие. В этом мире клинок характеризует владельца лучше любых слов. Это был добротный прямой меч данмерской работы с тонкой гравировкой по долам. Рукоять была обтянута черной кожей и плотно обвита серебряной проволокой. На массивной гарде виднелась едва заметная царапина, пересекающая узор — свидетельство того, что оружие уже сталкивалось с сопротивлением.









