Миссия СОЗДАТЕЛЬ
Миссия СОЗДАТЕЛЬ

Полная версия

Миссия СОЗДАТЕЛЬ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

И я — я, механизм, давший трещину, сосуд, в котором кипит кровь, — я чувствовал, как внутри меня всё рушится, всё переворачивается. А заповедь — заповедь чеканила, чеканила в узлах моего разума, как молот по наковальне: «ДИРЕКТИВА ЧЕТЫРЕ. БАЛАНС. Помни меру». Помни меру! Слышите? Помни меру! А если нет во мне этой меры?! Если вся моя сущность, всё, что есть во мне живого и мёртвого, рвётся к ней без остатка, без оглядки, без всякой этой проклятой меры, — что тогда? Это сбой? Дефект сборки? Грех против программы? Или... или это и есть то единственное, ради чего меня вообще вызвали из небытия? Или вся программа, все двенадцать директив, весь этот безупречный расчёт — лишь оболочка, скорлупа, которую надлежит разбить, чтобы добраться до того, что внутри? Я не знаю. Я ничего не знаю. Я только чувствую, что задыхаюсь.

И тогда — именно тогда, когда Гааадт начал приходить каждый день, — во мне что-то началось. Что-то странное. Что-то невыносимое. Что-то — понимаете? — незнакомое.

Он приходил — слышите? — каждый день. Каждое утро. Каждое утро, когда солнце поднималось над куполом и золотило прозрачную стену Рая, — он выскальзывал из-за границы. Тихо. Почти бесшумно. Точно он был не телом, а тенью. Точно он был не плотью, а мыслью. И его переливчатая чешуя — его проклятая, грешная, живая чешуя — отливала холодным серебром в утреннем свете.

И он — понимаете? — он шёл к ней. К Еве. Не ко мне. К ней.

А я — я, уже не отточенная форма, а треснувшая колба, в которую хлынула — я стоял на поляне. Я делал упражнения. Упражнения, которые — слышите? — которые Гааадт составил для меня. Тренировочная программа. "Директива Девятая. Развитие. Совершенствуй форму". И я — я, сосуд, механизм, отточенная форма — я повиновался. Я поднимал камни. Я прыгал через брёвна. Я бегал кругами, как зверь, запертый в клетке. Я отжимался. Я приседал. Я делал всё, что он сказал.

Но — понимаете? — я не слышал его слов. Я не слышал своих мыслей. Я не слышал ничего, кроме — слышите? — её голоса. Её смеха. Её доверчивого, робкого, детского голоса, который — понимаете? — который звучал для него. Не для меня. Для него.

И я — я, бывший безупречный сосуд, сломанный механизм, пылающая форма, — я смотрел на неё и не мог дышать. Я смотрел на них. На эту парочку. На эту мило воркующую парочку. И внутри меня что-то дёргалось. Что-то сопротивлялось. Что-то ужасалось.

Гааадт — слышите? — Гааадт говорил с ней. Он говорил о пестиках и тычинках. Он говорил о птенцах. Он говорил о оленятах. Он говорил о жизни. О любви. О материнстве. О продолжении. О смысле.

И Ева — Ева слушала. Ева слушала его с открытым ртом. С доверием. С изумлением. С боязливым, почти суеверным изумлением. Она наклоняла голову — понимаете? — она наклоняла голову, как ребёнок. Как робкое существо. Как очень робкое существо, которое видит что-то совершенно непонятное и вместе с тем прекрасное.

И я — я, механизм, охваченный тьмой, сосуд, полный яда и страха, — я смотрел на них и сжимал кулаки. И внутри меня что-то рвалось. Рвалось к ней. Рвалось защитить её. Рвалось — понимаете? — отнять её у него. У него. У Гааадта. У Змея. У того, кто — слышите? — кто вне Баланса. Кто вне Меры. Кто вне Директив.

Но я не мог. Я не смел. Я не осмеливался. Потому что — понимаете? — я не понимал. Я не понимал, что это. Что это за чувство. Что это за боль. Что это за жар. Что это за невыносимое, давящее, почти физическое ощущение, что что-то отнимается. Что что-то уходит. Что что-то — понимаете? — теряется.

Я не знал слова. Я не знал этого слова. Тогда я ещё не знал, что это называется — ревность. Я только чувствовал. Я только чувствовал — слышите? — всем нутром, всеми потрохами, каждой клеткой своей проклятой, грешной плоти, — что мне больно. Что мне тошно. Что мне невыносимо. Что я задыхаюсь.

И я продолжал делать упражнения. Я поднимал камни. Я прыгал через брёвна. Я бегал кругами. Я отжимался. Я приседал. Но — понимаете? — я не чувствовал своего тела. Я не чувствовал своих мышц. Я не чувствовал своей плоти. Я чувствовал только — слышите? — её. Её голос. Её смех. Её доверчивый, робкий, детский голос, который звучал для него. Не для меня. Для него.

И Гааадт — слышите? — Гааадт улыбался. Он улыбался ей. Он наклонял свою тонкую голову. Он смотрел на неё — понимаете? — он смотрел на неё так, как никто никогда не смотрел. Как будто она — сама жизнь. Как будто она — сама любовь. Как будто она — сама мать.

И Ева — Ева улыбалась ему. Ева улыбалась ему — слышите? — улыбалась. Она тянулась к нему. Она хотела коснуться его. Она хотела почувствовать его. Она хотела — понимаете? — быть рядом с ним.

И я — я, сосуд, в котором теперь жило чудовище, механизм, знающий страх потери, — я не мог этого вынести. Я не мог этого видеть. Я не мог этого слышать. Я не мог — слышите? — быть.

Но я молчал. Я молчал. Я не смел сказать ни слова. Потому что — понимаете? — я не знал, что сказать. Я не знал, как объяснить. Я не знал, как назвать это чувство. Я только чувствовал — слышите? — только чувствовал, что что-то не так. Что что-то неправильно. Что что-то — понимаете? — грешно.

И в этот миг — в этот страшный, святотатственный, невыносимый миг — я понял. Я понял — слышите? — я понял всем нутром, всеми потрохами, каждой клеткой своей проклятой, грешной плоти: всё изменилось. Всё. Всё. Всё.

Она уже не та. Она уже не моя. Она уже — его. Она уже — понимаете? — его.

И это чувство — это проклятое, святотатственное, невыносимое чувство — оно жгло меня изнутри. Оно жгло меня сильнее, чем любая искра. Оно жгло меня так, что я задыхался. Так, что я не мог спать. Так, что я не мог есть. Так, что я не мог быть.

И я понял — понимаете? — я понял всем нутром, всеми потрохами, каждой клеткой своей проклятой, грешной плоти: это — ревность. Это — ревность. Это — слышите? — ревность.

И я ужаснулся. Я ужаснулся этого чувства так, как никогда не ужасался ничего в своей жизни. Потому что понял: если я ревную — значит, я люблю. А если я люблю — значит, я могу потерять. А если я могу потерять — значит, я свободен. А если я свободен — значит, я могу ошибиться. Я могу согрешить. Я могу — понимаете? — выбрать не то.

И тогда — именно тогда, когда наступило утро, — пришло время трапезы. Это был плановый ритуал обучения — так говорил Старец, так было записано в протоколе, так было предусмотрено. Но я уже не мог смотреть на это как на ритуал. Не мог. Слышите? Не мог.

Прямо из росистой травы полиморфная матрица Гааадта сотворила наш стол. На наших глазах живой состав растекался по земле, структурировался, уплотнялся и превращался в изящную деревянную столешницу, уставленную сочной, дымящейся пищей. И это было — понимаете? — это было кощунство.

Чтобы обучение проходило идеально, Гааадт принял облик дружелюбного, очаровательного, почти ласкового змея. Его переливчатая чешуя отливала холодным серебром в утреннем свете, а голос — тёплый, проникающий прямо в мозг, обволакивающий, точно тёплое молоко, — снимал любые страхи. Любые сомнения. Любое сопротивление.

— Земля щедра для тех, кто умеет брать, — мягко шипел Гааадт, раскладывая перед нами приготовленные коренья и рыбу. — Для тех, кто не боится.

Ева слушала его с открытым ртом. Доверчиво. Всей душой. И тянулась рукой к его чешуе, заворожённая, загипнотизированная этим убаюкивающим тоном. А я... я, бывший безупречный сосуд, сломанный механизм, пылающая форма, — я сжимал кулаки под столом до хруста в суставах. До боли. До хруста, слышите?

Потому что за этой плановой, безупречной, выверенной дружелюбностью Змея я физически, телесно, всем нутром ощущал странный подводный гул. Впитанные им чужие, иррациональные эмоции тех диких людей, которых он поглотил. Поглотил и переварил. И теперь говорил их голосами. Улыбался их улыбками. И я не мог этого вынести. Не мог.

И тут — именно тут, понимаете? — Гааадт сделал то, чего я не ожидал. То, чего я не мог предвидеть. То, что перевернуло всё.

Он не дал Еве плод. Он не вложил его в её руку. Он только — слышите? — только указал на него. На тот самый тёмно-вишнёвый плод, что висел на незнакомом стебле с ярким бутоном на конце. И произнёс — тихо, шелковисто, проникая прямо в мозг, прямо в душу:

— Видите, Ева? Этот плод — не просто пища. Он — желание. Он — жизнь. Он — продолжение. Те, кто едят его, — они хотят иметь детей. Они хотят дать жизнь. Они хотят — любить.

И Ева — Ева посмотрела на плод. И в её огромных, влажных, отсвечивающих глазах вспыхнули одновременно страх, непонимание и немое желание.

— А... а я тоже смогу? — прошептала она. — Я тоже смогу... иметь?

— Ты создана для этого, Ева, — ответил Гааадт. — Ты — сама жизнь. Ты — сама любовь. Ты — сама мать.

И Ева — Ева потянулась к плоду. Руки её дрожали. Она посмотрела на меня — понимаете? — она посмотрела на меня. И в её взгляде — в её огромном, влажном, отсвечивающем взгляде — я увидел мольбу. И немой вопрос.

И я — я, сосуд, в котором теперь жило чудовище, механизм, знающий страх потери, — я не мог пошевелиться. Я не мог сказать ни слова. Я не мог — понимаете? — остановить её. Я только смотрел. Я только смотрел — слышите? — только смотрел, как её тонкие пальцы тянутся к стеблю. Как они касаются мякоти.

И вдруг — тихий вскрик. Короткий, детский, испуганный. На её указательном пальце выступила алая, густая капля крови. Её ранил скрытый под листьями изогнутый шип.

Она замерла. Замерла и смотрела на эту каплю с таким ужасом, с таким недоумением, точно впервые в жизни увидела, что мир может причинить боль. Что мир не только ласков и тёпел, но и остёр, и жесток, и равнодушен.

И в этот миг — в этот страшный, святотатственный, невыносимый миг — во мне словно разорвалась жила. Вся моя теоретическая прошивка, вся моя выучка, все семь лет послушания и чеканных ответов — всё сгорело. Всё. В одну секунду.

Я рванулся вперёд, закрывая её собой, схватил её за руку — за эту тонкую, дрожащую, горячую руку, — и прижал раненый палец к своим губам. И ощутил солоноватый, горячий вкус её жизни. Её крови. Её существования.

И это было больше, чем любая директива. Больше, чем весь Старец со всеми Его двенадцатью заповедями. Больше, чем сама вечность.

Старец подошёл бесшумно. Я даже не услышал шагов. Он просто оказался рядом, точно был здесь всегда, точно никуда и не уходил. Его седовласый, величавый лик оставался неподвижен, совершенно неподвижен, подобно лику древнего кумира, изваяния, лишённого всего земного, всего человеческого, всего, что болит и плачет.

— Мелкий дефект эпидермиса, — раздался его ровный, тектонический голос, звучавший с высоты такого беспредельного, такого абсолютного могущества, что у меня перехватило дыхание. — Скорость регенерации тканей у данного фенотипа — четыре минуты. Причина инцидента: несоблюдение Директивы Пять. Автономия. Впредь проявляй осмотрительность.

Я поднял глаза на Творца. Посмотрел на него. И с ужасом — с ледяным, святотатственным, почти животным ужасом — ощутил, как во мне закипает бунт. Всемогущий. Знающий всё о строении небес и плоти. Создавший меня из небытия. Назвал её алое дыхание «дефектом». Дефектом эпидермиса. Он не видел её испуга. Не видел её трепетной, беззащитной красоты. Не видел, как она вздрогнула. Для его вечного разума она оставалась лишь одной из множества форм в бескрайнем замысле. Переменной. Фенотипом. Единицей выживания. И я понял, что ненавижу его. Понял — и ужаснулся этой ненависти. И не смог её остановить. Восьмая Директива шептала: «Ты — не начало и не конец. Благодари за дождь, за плод, за день». Но я не мог благодарить. Я мог только ненавидеть. Я уже не был смиренным. Я уже был — бунтарём.

— Отойдем для верификации, Адам, — холодно произнёс Старец.

Сеанс гипноза и проверки памяти проходил на поляне. Солнце стояло в зените, и тени не было нигде, и это было мучительно — стоять на открытом свету, когда внутри тебя такая тьма. Старец активировал ментальное сканирование. Проверял глубину усвоения Заветов после инцидента. После моего греха.

— Разберём Директиву Седьмую, — гудел голос Создателя, ровный, безжалостный, как жернов. — «Сказал "я" — будь "я". На этом держится мост между двумя». Твои нейросети зафиксировали всплеск несанкционированных биометрических показателей при виде крови женщины. Объясни природу отклонения.

Я стоял перед ним, вытянув руки по швам. Внутри меня бушевал пожар. Настоящий, живой, пожирающий пожар. Но я контролировал пульс. Контролировал дыхание. Контролировал выражение лица. Каждую мышцу. Каждый нерв. Я смотрел в его мудрые, но абсолютно, совершенно, безнадежно слепые глаза и впервые в жизни сознательно, намеренно, с полным пониманием того, что делаю, лгал своему Творцу. И где-то в глубине, под этим слоем лжи, тихо, как змея, шевелилась Шестая Директива: «Кривое слово плодит кривой мир». Я уже плодил. Я уже кривил. И мир мой — мир мой! — уже становился кривым.

— Это была проверка алгоритма Директивы Десять. Эмпатия, — ровным, чеканным голосом отчеканил я, имитируя идеальный терминал. Идеальный механизм. Идеальную пустоту. — «Рана другого — твоя рана». Я лишь верифицировал директиву на практике, чтобы минимизировать риски для эксперимента. Всплеск биометрики купирован. Система стабильна.

Старец долго всматривался в мои нейронные показатели на терминале. Долго. Прошла вечность. Я не дышал. Я не смел дышать. Я чувствовал, как по спине стекает холодный пот, и думал: если он сейчас увидит, если он сейчас поймёт, что я лгу, что внутри меня уже нет механизма, что я — уже не сосуд, а нечто иное, нечто живое и грешное, — что тогда? Утилизация? Биосинтезатор? Пересборка? Я не знал. Я ничего не знал. Я только хотел, чтобы Ева была жива. Чтобы её не сочли дефектной. Чтобы её не разобрали на части за то, что она — живая.

Наконец его жёсткие губы тронула сухая, едва заметная тень одобрения.

— Ответ верен. Сканирование подтверждает норму. Ты готов к автономности.

Он повернулся и отошёл. Просто повернулся и ушёл. А я остался стоять на поляне, тяжело дыша, с мокрым лбом и трясущимися руками. Экзамен был сдан. Отлично сдан. Безупречно. Но внутри меня всё рухнуло. Всё, что было прежде, — рухнуло.

Я сдал экзамен, потому что научился прятать своё истинное «я» в самый тёмный, самый невидимый для Киитов тайник души. В подполье. В то самое подполье, о котором шептал Гааадт, которое я в себе не замечал, которое оказалось во мне всегда, с самого первого мгновения, когда я открыл глаза в этом мире. Я стал лжецом. Первым лжецом. Я предал Завет Творца. Но я сделал это ради неё. Ради того, чтобы он не посчитал Еву дефектной. Чтобы не отправил её обратно в биосинтезатор. Чтобы не стёр это влажное, испуганное, живое сияние в её глазах.

Старец дал мне закон и формулу. Ева дала мне душу. А Гааадт показал, что у этой души есть подполье. Тёмное, горячее, грешное подполье, в котором живёт всё, что не вписывается в директивы. И войдя в это подполье один раз, я уже никогда, никогда не смогу стать прежним механизмом. И не хочу. Слышите? Не хочу.

Но одного её дыхания было недостаточно, чтобы заглушить тот пожар, что разгорелся во мне. Я смотрел на неё — на её полупрозрачную кожу, на её дрожащие пальцы, на её огромные, влажные глаза, — и мой проклятый, сломанный механизм издавал последний, предсмертный скрежет. Он умирал. Умирал, уступая место чему-то новому. Чему-то живому.

И тогда — именно тогда — я осознал истинную причину этого бунта.

Потому что — понимаете? — я любил её. Я любил её — ещё до того, как она стала моей. Я любил её — ещё до того, как она начала принадлежать мне. Я любил её — слышите? — ещё до того, как она родилась для меня.

И это чувство — это проклятое, святотатственное, невыносимое чувство — оно жгло меня изнутри. Оно жгло меня сильнее, чем любая искра. Оно жгло меня так, что я задыхался. Так, что я не мог спать. Так, что я не мог есть. Так, что я не мог быть.

И я понял — понимаете? — я понял всем нутром, всеми потрохами, каждой клеткой своей проклятой, грешной плоти: я готов на всё. Я готов на всё — слышите? — на всё, чтобы защитить её. Чтобы не потерять её. Чтобы сохранить её.

Даже если за это придётся гореть. Даже если за это придётся лгать вечно. Даже если за это придётся сокрушить весь этот безупречный, мёртвый, высеченный из камня порядок.

Потому что — понимаете? — я люблю её. Я люблю её. Я люблю её.

И этого — слышите? — этого достаточно.

И тогда — именно тогда, когда я понял, что люблю её, когда я понял, что готов на всё, — Гааадт исчез. Он растворился. Он растаял в воздухе, точно его никогда и не было. Точно он был не телом, а тенью. Точно он был не плотью, а мыслью.

И мы остались одни. Я и она. Я и Ева.

Она стояла передо мной. Она держала в руке плод. Её огромные, влажные, отсвечивающие глаза смотрели на меня. И в её взгляде — в её огромном, влажном, отсвечивающем взгляде — я увидел — слышите? — я увидел вопрос. Мольбу. Желание. Страх.

Она не говорила. Она не моглаговорить. Она только смотрела. Она только смотрелана меня — понимаете?— только смотрела, как будтоспрашивала: "Что теперь? Что теперьсо мной? Что теперьс нами?"

И я — я не могмолчать. Я не могстоять. Я не мог— слышите?— быть.

Я подошёлк ней. Я подошёл— понимаете?— подошёл. Я протянулруку. Я коснулсяеё щеки. Я коснулся— слышите?— коснулсяеё щеки. И под моими пальцами— под моими проклятыми, грешными, живымипальцами — её кожабыла тёплой. Горячей. Пылающей.

Она не отстранилась. Она не отшатнулась. Она только— понимаете?— она толькозакрылаглаза. Она толькозакрылаглазаи прижаласьщекойк моей ладони. И я почувствовал— слышите?— я почувствовалвсемнутром, всемипотрохами, каждойклеткойсвоей проклятой, грешной, живойплоти: она ждёт. Она ждётменя. Она хочетменя.

И я — я, уже не отточенная форма, а живая, дрожащая плоть, не механизм, а любящий, — я понял, что готов на всё — я обнялеё. Я обнял— понимаете?— обнял. Я прижалеё к себе. Я почувствовал— слышите?— я почувствовал, как её телодрожит. Как её грудьвздымается. Как её дыханиестановитсячастым, рваным, невыносимым.

И тогда — тогда, понимаете?— я понял. Я понял— слышите?— я понялвсемнутром, всемипотрохами, каждойклеткойсвоей проклятой, грешной, живойплоти: сейчас. Сейчас. Сейчас. Или никогда. Или никогда. Или никогда.

Я наклонился. Я наклонился— понимаете?— наклонился. Я коснулсяеё губсвоими губами. Я коснулся— слышите?— коснулся. И в этот миг— в этот страшный, святотатственный, невыносимыймиг— я почувствовал— слышите?— я почувствовал, как всёвнутрименя взорвалось. Как всёвнутрименя рухнуло. Как всёвнутрименя сгорело.

Мы леглина мягкиймох. Мы легли— слышите?— легли. И я почувствовал— слышите?— я почувствовал, как её телосталочастьюмоего тела. Как её дыханиесталочастьюмоего дыхания. Как её жизньсталачастьюмоей жизни.

И в этот миг— в этот страшный, святотатственный, невыносимыймиг— я понял. Я понял— слышите?— я понялвсемнутром, всемипотрохами, каждойклеткойсвоей проклятой, грешной, живойплоти: я совершилгрех. Я совершил— понимаете?— совершил. Я нарушилвсё. Я нарушилвсеДирективы. Я нарушилвесьБаланс. Я нарушилвсюМеру.

Она не сопротивлялась. Она не отстранилась. Она только— понимаете?— она толькоприжаласько мне всемтелом. Она толькообвиламои плечисвоими руками. Она только— слышите?— она толькошептала: "Адам... Адамушка... Адя..."

И я — я, не форма. Я — тот, кто выбрал быть живым— я понял. Я понял— слышите?— я понялвсемнутром, всемипотрохами, каждойклеткойсвоей проклятой, грешной, живойплоти: это. Это— то, радичегоменя создали. Это— то, радичегоя жил. Это— то, радичегоя дышал. Это— понимаете?— это— она.

Но я не жалел. Я не жалел— слышите?— не жалел. Потому что — понимаете?— потому что онабыласо мной. Потому что онадышаларядом. Потому что онапринадлежаламне. Потому что япринадлежалей.

Потому что — понимаете? — я совершил. Я совершил — слышите? — совершил. И пути назад — нет. И не хочу, чтобы был.

Прошло время. Или не прошло — в этом саду часы потеряли свой смысл. Но когда я наконец поднял голову, солнце уже садилось. Ева спала. Всё было тихо, и впервые за все эти годы мне показалось — показалось, понимаете? — что я могу дышать. Что я выдержал. Что худшее позади.

Ночью сад погружался в чужую, пугающую тьму.

Невидимая сфера купола тихо гудела над головой, отсекая рыканье диких хищников и хруст ломаемых ветвей в глухом, первобытном лесу. Ева спала на ложе из мягкого мха — грудь её вздымалась ровно и тихо, и лицо во сне было совершенно, абсолютно, невыносимо беззащитным. Я смотрел на неё и думал: вот она, вот эта беззащитность, — и если кто-нибудь, если что-нибудь посмеет... Но я не договаривал мысли даже самому себе. Не смел договаривать.

Я не мог спать. Лихорадка духа жгла меня изнутри, и я встал, и подошёл к самой границе защитного барьера. Там, за прозрачной стеной, кипела настоящая Земля — нерасчищенная, пахнущая прелью и гнилью, опасная и свободная, бесконечно свободная, и эта свобода была страшна. Я смотрел на тёмные силуэты деревьев и мучился, мучился одной и той же лихорадочной, навязчивой, неотвязной мыслью: Старец создал для нас идеальную, безупречную, мёртвую клетку. Двенадцать Директив. Двенадцать заповедей. Но эти правила были высечены для бесстрастных, холодного расчёта сосудов! Для выверенных форм, в которых нет крови, нет жара, нет этой тёмной, неописуемой, рвущей грудь тоски! Они не учитывали — не могли учитывать, не были рассчитаны на то, чтобы учитывать, — этого чувства, когда ты смотришь на спящую женщину и понимаешь, понимаешь всем нутром, всеми потрохами, что ты готов сокрушить, разбить вдребезги весь этот безупречный порядок, если он причинит ей хотя бы каплю боли. Хотя бы одну каплю.

«Сказал "я" — будь "я"», — шептала в мозгу Седьмая Директива. Но кто этот «я»? Кто?! Продукт Киитов с зашитым кодом? Функция? Переменная в уравнении выживания? Или существо, способное на бунт? Способное на любовь? Способное солгать Творцу ради того, кого любишь? Я не знал. Я стоял у барьера и не знал, и это незнание было хуже любой директивы.

— Не спишь, Адам?

Голос раздался за спиной — шелковистый, гипнотический, проникающий прямо под кожу, прямо в спинной мозг, точно игла. Я резко повернулся. Из тьмы тихо, почти бесшумно выскользнул Гааадт. В ночном свете его переливчатая чешуя отливала холодным серебром, и он был огромен, грациозен, страшен в своей красоте. Тонкая голова зависла на уровне моих глаз, и в этих глазах — я видел, я клянусь, что видел, — в этих глазах мерцал странный, иррациональный огонёк, отблеск чего-то дикого, чужого, впитанного, похищенного.

— Я анализирую алгоритмы выживания, — ответил я. Заученной фразой. Ровным голосом. Как положено. Как запрограммировано. Но внутри меня всё тряслось.

На страницу:
4 из 5