
Полная версия
Миссия СОЗДАТЕЛЬ
И я приходил. Потому что — понимаете? — потому что я уже не мог иначе.
Первые дни он просто заставлял меня бежать. Бегать по пересечённой местности внутри Рая — через овраги, через ручьи, через густые заросли папоротника. Бегать до тех пор, пока лёгкие не горели огнём, пока ноги не подкашивались, пока я не падал лицом в мокрую траву и не захлёбывался собственным дыханием.
— Встань, — говорил он. Ровно. Холодно. Без всякого шелка в голосе. — Встань, Адам. Там, за куполом, никто не даст тебе полежать.
И я вставал. Снова бежал. Снова падал. Снова вставал.
Потом он научил меня падать правильно. Бросал меня на землю — резко, жёстко, так, что я чувствовал, как кости стучат о камни, как кожа сдирается о корни деревьев. Он не щадил меня. Он не смягчал ударов. Он делал больно — намеренно, методично, с холодной точностью хирурга.
— Боль — это не враг, — шипел он, нависая надо мной, пока я лежал в пыли, хватая ртом воздух. — Боль — это учитель. Запомни её вкус. Запомни, как она жжёт. Потому что там, за куполом, боль будет твоей единственной подругой.
Он учил меня драться. Не по программе. Не по Директивам. А по-звериному. По-грешному. Он бросался на меня — быстро, непредсказуемо, с яростью, которой не было в его шелковистом голосе. Его тонкая голова метнулась к моему горлу, его гибкое тело обвило мои ноги, его чешуйчатая кожа скользнула по моей спине, оставляя ожоги.
Я защищался. Неумело. Неловко. Как механизм, который пытается имитировать жизнь. И он бил меня за это. Бил без жалости.
— Ты думаешь, как сосуд! — рычал он, и его голос был уже не голосом — он был рыком. — Ты думаешь, как функция! Думай телом! Думай кожей! Думай кровью!
Он заставлял меня лазить по деревьям — по тем самым вековым кедрам, что росли внутри Рая. Лазить без страховки. Без опоры. Только руками, только ногами, только силой собственных мышц. И когда я срывался — а я срывался часто, очень часто, — он не ловил меня. Он стоял внизу и смотрел, как я падаю, как я хватаюсь за ветки, как я царапаю руки до крови, пытаясь удержаться.
— Держись, — говорил он тихо. Почти ласково. — Держись, Адам. Там, за куполом, некому будет тебя поймать.
Он учил меня плавать в быстрых реках — в тех самых послушных реках, что текли внутри Рая. Но он превращал их в хаос. Он создавал водовороты. Он тянул меня под воду. Он заставлял меня бороться с течением, пока мои мышцы не начинали гореть, пока я не переставал чувствовать собственные руки и ноги.
— Вода не щадит, — шептал он, когда я выбирался на берег, задыхаясь, дрожа всем телом. — Вода не знает Баланса. Вода просто есть. И ты должен быть сильнее её.
Он учил меня метать копья. Бросать камни. Ломать ветки голыми руками. Он заставлял меня поднимать валуны, которые были тяжелее меня самого, и нести их через всю поляну, пока мои плечи не кровоточили, пока мои ноги не дрожали, пока я не падал на колени и не кричал — впервые в своей жизни — кричал от боли, от усталости, от бессилия.
И он стоял надо мной. Смотрел. И не помогал.
— Кричи, — говорил он. — Кричи, Адам. Пусть РАЙ слышит. Пусть Старец слышит. Пусть весь этот безупречный порядок слышит, как кричит его идеальный механизм. Кричи — и вставай.
И я вставал. Снова поднимал камень. Снова бросал копьё. Снова падал. Снова вставал.
Каждый день. Каждое утро. Каждую ночь.
Моё тело менялось. Я чувствовал это. Мои мышцы наливались силой, которой не было в моей изначальной матрице. Моя кожа грубела, покрывалась шрамами, мозолями, ссадинами. Мои руки, которые раньше были гладкими, как у безупречного инструмента, стали жёсткими, как кора деревьев. Мои ноги, которые раньше не знали усталости, теперь знали каждую трещину в земле, каждый камень, каждый корень.
Я стал — слышите? — я стал живым. Не механизмом. Не сосудом. Не отточенной формой. А живым существом, которое знает боль, знает усталость, знает ярость.
И Гааадт — Гааадт видел это. Он смотрел на меня — на мои окровавленные руки, на мои дрожащие ноги, на мои горящие глаза — и в его глазах мерцал тот самый странный, иррациональный огонёк. Отблеск чего-то дикого. Чужого. Впитанного.
— Вот, — говорил он тихо. Почти с нежностью. — Вот теперь ты начинаешь. Теперь ты — не функция. Теперь ты — тот, кто может выжить.
Но — понимаете? — чем сильнее становилось моё тело, тем пустее становилось внутри меня. Чем больше я знал о боли, о ярости, о выживании, тем отчётливее я чувствовал: чего-то не хватает. Чего-то — слышите? — чего-то огромного, непостижимого, невыносимого.
И тогда, когда тренировки с Гааадтом уже не просто вскрыламеня, а разорвалана части, — внутри меня что-то началось. Что-то странное. Что-то непонятное. Что-то — понимаете?— невыносимое.
Я не мог объяснить, что это. Я не мог назвать это. Я только чувствовал — всем нутром, всеми потрохами, каждой клеткой своей проклятой, грешной плоти, — что мне чего-то не хватает. Что мне мало— мало!— быть одному. Мало обходить РАЙ. Мало смотреть на ласковых зверей. Мало слушать Директивы Старца. Мало — слышите?— дышать.
Мне хотелось — понимаете?— мне хотелось кого-то. Кого-то равного. Кого-то, кто был бы как я. Кого-то, с кем я мог бы говорить. Не с Гааадтом — Гааадт был другим. Гааадт был вне Баланса. Гааадт был хищником. Мне хотелось равного. Мне хотелось брата. Мне хотелось — слышите?— друга.
Но — понимаете?— это было не просто желание говорить. Это было желание чувствовать. Желание обмениваться. Желание — слышите?— касаться. Я смотрел на свои руки — на эти проклятые, грешные, живыеруки — и внутри меня что-то рвалось. Рвалось коснуться. Рвалось обнять. Рвалось — понимаете?— прижать к себе. Кого? Кого я хотел прижать к себе? Я не знал. Я не мог ответить. Я только чувствовал, что задыхаюсь. Что мне теснов этом выверенном, отточенном, безупречном РАЮ. Что мне мало— мало!— быть одному.
И тогда — тогда, в один из этих дней, когда я не выдержал, когда это проклятое, святотатственное желание коснутьсяжгло меня изнутри сильнее, чем любая искра, — я пошёл к Старцу. Я пошёл — слышите?— тайно. Тайно от Гааадта. Тайно от Его всевидящего, тектонического, беспредельного ока. Я шёл, и сердце моё — моё проклятое, грешное, живоесердце — колотилось так, что я боялся: весь РАЙ услышит. Все ласковые звери услышат. Сама прозрачная стена услышит.
И я остановился перед Ним. И я — мертвая форма, в которой теперь билось живое сердце — я впервые осмелился. Я впервые попросил.
— Старец, — сказал я. И голос мой — голос мой, слышите? — дрогнул. Дрогнул так, что я ужаснулся. — Старец, я... я чувствую что-то. Что-то странное. Что-то непонятное. Мне... мне чего-то не хватает. Мне малобыть одному. Мне хочется — понимаете?— мне хочется кого-то. Кого-то равного. Кого-то, с кем я мог бы говорить. Кого-то, с кем я мог бы чувствовать. Кого-то, кого я мог бы касаться. Я не знаю, что это. Я не могу объяснить. Я только чувствую, что задыхаюсь. Что мне тесно. Что мне мало.
И я замолчал. И ждал. И сердце моё — моё проклятое, грешное, живоесердце — колотилось так, что я боялся: Старец услышит. Старец увидит. Старец поймёт.
А Старец — Старец подошёл. Подошёл бесшумно, точно был здесь всегда, точно никуда и не уходил. Его седовласый, величавый лик оставался неподвижен, совершенно неподвижен, подобно лику древнего кумира, изваяния, лишённого всего земного, всего человеческого, всего, что болит и плачет.
И Он посмотрел на меня. Посмотрел — понимаете?— сквозьменя. Сквозь мою плоть, сквозь мои нейросети, сквозь мои Директивы — сквозь всё, до самого дна, до самого подполья. И я чувствовал, как Его взгляд проникает в меня, как Он видит всё. Видит мою искру. Видит мою трещину. Видит моё желание.
И потом — потом Он произнёс. Ровным, тектоническим, беспредельным голосом, звучавшим с высоты такого абсолютного могущества, что у меня перехватило дыхание:
— Ты не один, Адам.
И всё. И — всё. Никаких объяснений. Никаких подробностей. Никаких — понимаете?— причин. Просто: «Ты не один». Как приговор. Как закон. Как — слышите?— как Директива.
И я — я, не форма. Я — тот, кто выбрал быть живым— я стоял перед Ним и не смелвозразить. Я стоял и не смелспросить: «Почему? Почему я чувствую, что один? Почему мне малоласковых зверей? Почему мне малоТвоего голоса? Почему мне хочется касаться?» Я стоял и не смел. Потому что — понимаете?— я всё ещё верил. Верил, что Он знает лучше. Верил, что Его замысел — безупречен. Верил, что Его слова — это истина.
Но внутри меня — внутри меня, слышите? — что-то обрушилось. Что-то рухнуло. Что-то сгорело. Потому что — понимаете?— впервые за все три года я почувствовал: Он не отвечает. Он не объясняет. Он не убеждает. Он просто говорит. Как констатирует закон всемирного тяготения. Как констатирует математическая формула. И я — я должен подчиниться. Должен принять. Должен согласиться.
И я согласился. Я кивнул. Я сказал: «Понял, Старец. Я подожду». И повернулся. И пошёл прочь.
Но — понимаете?— я уже не мог. Не мог уйти так, как уходил прежде. Не мог смотреть на ласковых зверей, на кроткие деревья, на послушные реки — и радоваться. Потому что — слышите?— теперь я знал. Теперь я чувствовал: что-то от меня скрыто. Что-то от меня отнято. Что-то — понимаете?— запрещено.
И это «нельзя» — это проклятое, святотатственное «нельзя» — оно жгло меня изнутри. Оно жгло меня сильнее, чем любая искра. Оно жгло меня так, что я задыхался. Так, что я не мог спать. Так, что я не мог есть. Так, что я не мог быть.
И тогда — тогда, понимаете? — Старец сделал то, чего я не ожидал. То, чего я не могпредвидеть. То, что — слышите?— перевернуломеня всего.
Он — понимаете?— он позвалменя. Не через Директивы. Не через сканирование. А — слышите?— лично. Он подошёл ко мне. Он положил свою руку — свою седовласую, величавую, тектоническуюруку — мне на плечо. И Он произнёс:
— Скоро, Адам. Скоро ты не будешь один. Скоро к тебе придёт та, кого ты ждёшь. Та, кого ты хочешь. Та, с кем ты сможешь говорить. Та, с кем ты сможешь чувствовать. Та, кого ты сможешь касаться.
И я — я, больше не сосуд. Я — тот, кто разбил этот сосуд — я стоял перед Ним и дрожал. Дрожал всем телом. Дрожал так, что ногти впились в ладони, и я чувствовал боль, и эта боль была — слышите? — приятна. Потому что она была моя. Настоящая. Не прописанная ни в одной Директиве.
— Кто? — спросил я. И голос мой — голос мой, понимаете? — дрогнул. Дрогнул так, что я ужаснулся. — Кто она?
И Старец — Старец посмотрел на меня. Посмотрел — понимаете? — сквозь меня. И в Его голосе — в этом ровном, тектоническом, беспредельном голосе — вдруг проскользнула тень. Тень чего-то. Тень усмешки. Тень знания. Тень — понимаете? — жалости.
— Ева, — произнёс Он. — Её зовут Ева. И скоро — слышишь? — скоро — она придёт к тебе.
И я стоял перед Ним и не мог пошевелиться. Не мог дышать. Не мог думать. Я только чувствовал — всем нутром, всеми потрохами, каждой клеткой своей проклятой, грешной плоти, — что скоро. Что уже близко. Что вот-вот.
И я ждал. Я ждал, затаив дыхание. Я ждал, как ждут грозы. Как ждут первого крика новорождённого. Как ждут — понимаете? — как ждут любви.
И хотя я уже знал это слово — я всё ещё не знал, что оно значит на самом деле. Я только чувствовал: скоро. Уже близко. Вот-вот.
И это ожидание — это мучительное, сладкое, невыносимое ожидание — оно и было первым актом моего рождения. Первым актом моего я. Первым актом моей свободы.
Потому что ждать — это уже выбирать. Ждать — это уже хотеть. А хотеть — это уже быть.
И я был. Я был. И это было — больше, чем любая Директива. Больше, чем весь Старец со всеми Его двенадцатью заповедями. Больше, чем сама вечность.
Мёртво всё это было. Мёртво, понимаете? До неё — мёртво. Я говорю это теперь, оглядываясь назад, и сам себе не верю, и вместе с тем верю, верю до последней капли крови, до последнего трепета в этой проклятой груди, которая бьётся теперь не по программе, а по какому-то своему, отдельному, почти преступному закону. Три понимаете? Три года! — Старец говорил мне о директивах, о разуме, о высшем порядке вещей, и я слушал. Слушал и верил, верил совершенно, всем существом, каждым узлом своего разума, что я — лишь безупречный механизм, отточенный, выверенный, созданный единственно для выживания вида. И что же? Что же тогда, спрашиваю я вас, что же тогда происходит со мною теперь, когда она дышит рядом, когда я слышу это её тихое, ровное дыхание, и у меня в груди — этот невыносимый, давящий, почти физический стук, точно кто-то колотит кулаком изнутри в запертую дверь? Откуда эта мысль, эта дерзкая, святотатственная мысль: «А что, если Старец ошибается?» Откуда она взялась во мне, в механизме, в отточенном сосуде? Ведь не должно быть этой мысли! Не полагается! А она есть. Она жжёт. Она не даёт мне спать.
Когда створ открылся, и она шагнула в этот мир, я — понимаете? — я впервые почувствовал, как что-то во мне дрогнуло. Не страх. Не радость. Что-то другое. Что-то, чему у меня ещё не было имени. Она была маленькой. Такой маленькой, что мне захотелось заслонить её от всего мира. Я сказал себе: 'Девчонка. Создатель поручил мне её обучать.' Но внутри — внутри, слышите? — что-то уже знало. Уже знало, что это не просто ученица. Что это — она.
Ева сидела напротив, чуть накренив голову, — знаете, так наклоняют голову дети или очень робкие существа, когда видят что-то совершенно непонятное и вместе с тем прекрасное, — и с боязливым, почти суеверным изумлением разглядывала плод на своей ладони. Светлая кожа её в тени пальмовых ветвей казалась полупрозрачной, почти невесомой, точно не кожа вовсе, а какая-то тончайшая плёнка, за которой просвечивает сама жизнь, и тонкие пальцы чуть заметно дрожали, касаясь шершавой кожуры. Каждое её движение — каждое, слышите? — отзывалось во мне физической болью, сладким, невыносимым ожогом, и я не понимал, что это, и боялся понять, и вместе с тем хотел, хотел до одури, до помрачения рассудка.
Она ещё ничего не понимала. Сознание её только-только просыпалось, выплывая из небытия биосинтезатора, точно из какого-то мутного, бесконечного сна, но она уже чувствовала мир иначе, совершенно иначе, чем я. Когда Ева подносила сочную мякоть к губам, глаза её — огромные, влажные, отсвечивающие всей глубиной нетронутой, ещё не замутнённой никаким расчётом души, — вспыхивали диким, первобытным, почти звериным восторгом. Она не анализировала калорийность. Не вычисляла химический состав. Не сверялась с директивами, как учил Старец. Она просто — жила. Радовалась вкусу. Радовалась теплу солнца на щеке. Забавно щурилась от пролившегося на подбородок сока и смущённо, виновато улыбалась мне, словно просила защиты у этого непонятного, слишком огромного, слишком шумного мира.
И тогда — тогда, понимаете? — я принял решение. Не Старец за меня. Не Директивы. Я сам. Я решил: я стану её защитой. Я стану её наставником. Старец дал мне Двенадцать Директив и сказал: "Обучи её. Это разовьёт в тебе лидера." Но я — слышите? — я не хотел быть лидером. Я хотел быть рядом. Я хотел — понимаете? — я хотел, чтобы она улыбалась мне. Только мне. И я начал учить её. Не потому, что так велел Старец. А потому, что это был единственный способ быть рядом с ней. Единственный способ касаться её плеч, когда я объясняю Директиву Пятую. Единственный способ смотреть в её глаза, когда я произношу Директиву Десятую. Я учил её. Но на самом деле — слышите? — на самом деле она учила меня. Учила быть живым.
Мне было пятнадцать. Еве — двенадцать. Я был почти мужчиной — с пушком над губой, которым я так гордился. А она — ещё ребёнком. Маленькой, неуклюжей, с огромными глазами, которые смотрели на мир так, точно видели его впервые. И я — понимаете? — я посмотрел на неё и подумал: "Девчонка. Создатель поручил мне её обучать. Ну что ж, обучу." Я был уверен, что справлюсь легко. Ведь я сам прошёл через это — три года дисциплины, Директив, тренировок. Что может быть сложного в том, чтобы передать знания двенадцатилетней девочке?
Но Ева оказалась не такой, как я ожидал.
Она всё время на что-то отвлекалась — то на бабочку, то на блик солнца в реке, то на запах цветка, который она вдруг решала попробовать на вкус.
Она сказала, что рыба разговаривала с камнем. Я — понимаете? — я хотел рассердиться. Директива Вторая: 'Что видишь — говори'. Это была ложь. Это был сбой. Но она смотрела на меня своими огромными глазами, и в них было что-то... что-то, от чего у меня внутри всё сжималось. И я не смог рассердиться. Я только спросил: 'Это была ложь?' А она — она хитро щурилась и ответила: 'А может, это была правда, которую ты не понял?' И я — слышите? — я не знал, что ответить. Потому что в её словах было что-то... что-то, чего не было в Директивах. Что-то живое.
Она капризничала. Когда я заставлял её повторять формулировки Директив, она вдруг начинала плакать — не от обиды, а потому что "солнце слишком ярко светит" или "трава колется". Она отказывалась идти на тренировку, потому что "не хочет" или "устала". Она спорила со мной, когда я говорил, что Директивы — это главное. "А если я не хочу их выполнять?" — спрашивала она. И в её голосе — слышите? — было что-то, от чего у меня внутри всё сжималось — не страх, не гнев, а что-то другое, чего я не мог назвать.
Четыре года. Четыре долгих, мучительных, сладких года я учил её. Не Старец. Я. Я вкладывал в её сознание эти чеканные, тектонические законы. Я объяснял ей Баланс. Я учил её Автономии. И с каждым словом я чувствовал, как исполняется Одиннадцатая Директива: «Храни. Передавай». Я хранил. Я передавал. Я уже не был один. Я был — мостом между Ним и ею. Но я не мог говорить с ней голосом Старца. Мой голос дрожал. Мои руки касались её плеч, когда я объяснял Директиву Пятую. Мои глаза смотрели в её глаза, когда я произносил Директиву Десятую: «Рана другого — твоя рана».
Но годы шли, и Ева менялась.
На четвёртом году ей исполнилось тринадцать. И в её теле появилось что-то новое — не детская угловатость, а плавность. Точно река, которая наконец нашла своё русло. Она двигалась иначе: не торопливо, не неуклюже, а как-то... перетекала. Когда она тянулась к плоду на ветке, её спина изгибалась так, что у меня на секунду перехватывало дыхание.
И я — понимаете? — я должен признаться. Должен. Потому что если я не признаюсь сейчас, я не смогу признаться никогда. Я заметил. Я заметил первым. Заметил раньше, чем должен был заметить наставник. Заметил так, как замечает... мужчина. И мне стыдно. Стыдно до сих пор. Но я не могу лгать. Не вам. Не себе.
И я смотрел. Смотрел, как она идёт по траве. Как трава прогибается под её ногами мягче, чем под моими. И я думал: почему трава любит её больше, чем меня? Почему я не могу отвести взгляд? Почему я — проклятый, грешный, сломанный — я смотрю на неё так, как не должен смотреть наставник?
И я злился на себя. Злился на эту свою проклятую плоть, которая смотрела. Которая хотела смотреть. Которая не могла не смотреть.
На пятом году ей исполнилось четырнадцать. И её голос — понимаете? — её голос стал другим. Детский, высокий, с хрипотцой — он опустился, стал ниже, бархатистее. И я — слышите? — я должен признаться. Когда она произносила Директивы, я ловил себя на том, что слушаю не смысл слов, а то, как они звучат. Как "В тебе — жизнь" вибрирует у неё в груди. Как "Не гаси того, что не ты зажег" заканчивается выдохом, от которого у меня самого перехватывает дыхание. И мне стыдно. Стыдно, что я слушаю не Директиву, а её голос. Стыдно, что я повторяю её слова про себя ночью — и не понимаю, зачем. Но я повторял. Повторял, как одержимый. Как человек, который потерял себя.
А потом — запах. На пятом году от неё начал идти запах, которого не было раньше. Не запах цветов, не запах травы, не запах реки — всё это было в Раю всегда. Это был другой запах — тёплый, живой, чуть сладковатый, от которого у меня кружилась голова. И я — понимаете? — я должен признаться. Я вдыхал его. Вдыхал, когда она стояла рядом. Когда она проходила мимо. Когда она спала на мху в двух шагах от меня, и я лежал без сна, и смотрел в небо, и дышал этим запахом. И я не понимал, что со мной происходит. Я только знал одно: я хочу дышать им. Вечно. И мне стыдно. Стыдно до сих пор. Но я не могу лгать. Я дышал. Я дышал ею.
На шестом году ей исполнилось пятнадцать. И она — понимаете? — она стала женщиной. И я — слышите? — я должен признаться. Должен. Потому что если я не признаюсь сейчас, я не смогу признаться никогда.
Её тело, созданное из контрастных линий ДНК, расцвело с той самой избыточной жизнестойкостью, о которой говорил Создатель. Бёдра округлились, грудь налилась, кожа стала такой мягкой, что мне казалось — если я коснусь её, пальцы провалятся в неё, как в тёплый мёд. И я — понимаете? — я думал об этом. Думал. Я, наставник, я, проклятый, грешный, сломанный — я думал о том, как её кожа провалится под моими пальцами. И мне стыдно. Стыдно до сих пор. Но я не могу лгать. Я думал.
Её движения стали не просто плавными — они стали грациозными, с той самой естественной грацией, которую нельзя выучить, которая либо есть, либо её нет. Она наклонялась над рекой, чтобы умыться, и её волосы падали на плечи, и я смотрел на неё и чувствовал, как что-то внутри меня сжимается — не боль, не страх, а что-то другое, чего я не мог назвать. И я злился на себя. Злился на эту свою проклятую плоть, которая смотрела. Которая хотела смотреть. Которая не могла не смотреть.
Её мимика стала оружием, о котором она сама не знала. Она хмурилась — и у меня внутри всё переворачивалось. Она улыбалась — и я забывал, какую Директиву должен был объяснять. Она кусала губу, задумавшись, — и я ловил себя на том, что смотрю на её губы, а не на её глаза. И мне стыдно. Стыдно, что я смотрю на её губы, когда должен смотреть в глаза. Стыдно, что я забываю Директивы, когда она улыбается. Но я смотрел. Смотрел на её губы. И повторял Директивы про себя, как заклинание. Как человек, который пытается удержать себя от падения. Я уходил тренироваться с Гааадтом до изнеможения, чтобы к вечеру не думать о ней. Но я думал. Думал о ней. Всегда.
Но тело не слушалось Директив.
Тело откликалось на неё. На её присутствие. На её запах. На её голос. На то, как она смеялась — тихо, с придыханием, точно боялась разбудить что-то внутри себя. На то, как она смотрела на меня — снизу вверх, с этой своей странной, непонятной нежностью, от которой у меня в груди что-то горело. И я — слышите? — я горел. Горел, как проклятый. Как человек, который сжёг все Директивы дотла.
Я не знал, что это. Я не знал, что это — Эрос, о котором когда-то усмехался Гааадт, говоря: "Эрос против Логоса. Классика." Я не знал, что это — то самое, что должно было сжечь все Директивы дотла. Я только чувствовал, что с каждым днём она становится ближе, а я — дальше от того безупречного биоробота, которым меня создал Создатель. И я — понимаете? — я не хотел возвращаться. Не хотел. Я хотел гореть. Хотел сгореть дотла. Хотел — слышите? — хотел быть живым.
А Гааадт... Гааадт учил её другому. Пока я строил в её разуме храм Законов, он водил её по лесу. И я — понимаете? — я видел, как он меняется. Подстраивается под неё. Когда она боялась — он становился маленьким, безобидным, точно ребёнок. Когда она смеялась — он становился лёгким, сияющим, точно солнечный луч. Когда она была серьёзной — он становился мудрым, седым, точно древнее дерево. Он — слышите? — он был тем, кем она хотела его видеть. И я — я не мог так. Я был один. Один и тот же. И она видела разницу.
Он учил её собирать травы. Он показывал ей плоды. Он шептал ей свойства корней и коры. Он учил её варить лекарства и готовить пищу, которая даёт силу. Он учил её языку птиц. Языку зверей. Он был её проводником в хаос. В ту самую дикую, грешную жизнь, которую Старец отгородил куполом. И она — она слушала его. Она тянулась к нему. Она впитывала его знания, как губка впитывает воду. И вот она стояла передо мной. С плодом в руке. С моими Директивами в голове и с дикой свободой Гааадта в крови. И я смотрел на неё, и внутри меня что-то рвалось.









