
Полная версия
Трофейная рота. Берём всё!
Потом — Чумаков.
Он не говорил речь. Он подошёл, когда последний ящик стоял в ряду, и последняя подпись стояла на бумаге, — к нам, к сорока шести, которые стояли не строем, а так, как стоят люди у своих машин после дороги: кто сидя на подножке, кто с котелком, — и сказал, — не громко, но так, что слышали все:
— Семь машин базы. Шесть на ходу, одна на тросе. Имущество — по списку, совпадает. Одиннадцать пленных, с майором, переданы с документами: десять конвою, раненый медицинской службе. Своих — сорок шесть, все. Своих машин — восемь, все. Тяжёлых раненых — нет. — Он помолчал. — Я две недели назад дал вам два ЗИСа и восемнадцать человек и сказал: «ремонт и эвакуация, что найдёте — ваше, на службе». Вы нашли. — Он посмотрел на наш ряд: два ЗИСа, три «Опеля», будка, тягач, броня. — Восемь — ваши. На службе. Я это подтверждаю сегодня, при приёмщиках, и это будет в бумаге: временная ремонтно-эвакуационная группа при автомобильном отделе продолжает работу собственным составом и собственным парком. Никто у вас ничего не забирает. Это — в бумаге, сегодня. — Он посмотрел на меня. — Ракитин. Ты просил: не сами и не раньше. Ты не сами и не раньше. Спасибо.
И это было всё. Он не сказал «молодцы», не сказал «герои», не сказал ничего, что говорят на площадке начальники, приехавшие на час. Он сказал, сколько, и что остаётся нашим, и спасибо. И повернулся, и пошёл к своей палатке, — к своей линии, — и на полпути остановился и добавил, не оборачиваясь:
— И Князев. Довольствие — на сорок шесть, на неделю, я подписал. Сходи.
— Уже иду, товарищ майор, — сказал Князь. Он уже шёл.
А потом было то, что бывает, когда сорок шесть человек слышат, что их не разбирают по частям, — и это была не тишина и не «ура». Это был шум: Артист начал рассказывать, — сразу, с середины, про «фанеру», — и Дрозд сказал «сначала», и Артист начал сначала; Руденко сказал «так» — своё единственное, — и сел на броню; Мелехин с Устиновым о чём-то заспорили, и я услышал «поёт», и понял, что это надолго; Селиванов пошёл к гусеницам, потому что двадцать шесть километров — это гусеницы; Исаев стоял у стойки и не улыбался, — он не умел, — но и не уходил, что у него значило то же самое; и Профессор, с чернилами, которые он так и не отмыл, стоял и смотрел на чужой ряд, на семь, и сказал мне негромко:
— Что здесь есть: семь машин, сданы. Одиннадцать человек, сданы. Восемь наших, оставлены. Это — не вывод. Это — перечень. — Он помолчал. — Вывод я всё-таки сделаю, один раз. Мы это сделали.
— Это вывод, — сказал я.
— Знаю. Один раз — можно.
А Дед был не с нами. Дед был у большой будки, — у чужой, у сданной, у стоящей в чужом ряду, — с Лапиным, который принял большую, — и они стояли у открытой задней двери, и Дед показывал. Я подошёл, — не мешая, — и слушал.
— Верстак — откидной. Вот петли. Вот упор, — не бросай, ставь на упор, иначе на ходу упадёт на тиски и погнёт. Тиски — стационарные, губки — целые, я смотрел, — не зажимай в них калёное без прокладки, испортишь губки, а таких тебе не дадут. Полки — с бортиками; бортики — на что? — Он посмотрел на водителя.
— Чтобы не сыпалось на ходу.
— Чтобы не сыпалось на ходу. Ящики — выдвижные, вот, с ручками, — но без стопора: на подъёме выедут, если не закрыть. Закрывай. Свет — плафон, вот, — работает от машины, я проверил, — не жги зря, аккумулятор у неё не бесконечный. Дверь — на два запора, вот и вот, — второй туго идёт, я бы смазал, но она — не моя. Твоя. Смажь.
— Смажу, — сказал водитель. — А что здесь делать можно? Что нельзя?
— Можно — всё ручное: снять, поставить, притереть, подогнать. Нельзя — точить, сверлить крупное, варить: нет ничего, что крутит, кроме твоих рук. Это — не станок. Это — руки на колёсах. Если кто скажет «давай выточим» — говори «нет, вези в парк». Иначе испортишь и деталь, и место. — Дед закрыл дверь, — аккуратно, как утром, — и положил на неё ладонь. — Она хорошая. Её собирали люди, которые понимали. Она не виновата, что они уехали.
— Не виновата, — согласился водитель, и я понял, что Дед выбрал ему правильно: не потому, что тот всё запомнил, а потому, что не спорил с вещью.
— Григорий, — сказал я, когда водитель ушёл к своим. — Ты её отдал.
— Я её показал, — сказал Дед. — Отдавать мне было нечего: она не моя. — Он посмотрел на чужой ряд. — Мне что надо было? Чтобы она поехала работать, а не стояла. Она поедет. Он смажет запор. — И повернулся к нашему ряду, к нашей будке, — маленькой, хуже, нашей, — и сказал: — А эта — моя. Утром — масло, я её сегодня носом под уклон не ставил, но всё равно посмотрю.
— Ты её и в парке носом под уклон не поставишь.
— Не поставлю, — сказал Дед. — Я — нет. Я слежу, чтобы другие не ставили.
Князь вернулся с довольствием — с бумагой, а не с мешком: мешок будет завтра, — и сказал мне, что сорок шесть на неделю — это первый раз, когда ему не надо ничего считать вперёд, и что это ему непривычно, и что он всё равно посчитает. И потом — то, что он, я думаю, шёл сказать от самой палатки:
— Алексей Палыч. Сегодня — все ели. Все сорок шесть. Днём — на посту соседей, вечером — здесь. И семеро — ели, я им дал, они армейские, но они с нами ехали. И одиннадцать — ели, утром, по норме. Это первый день за две недели, когда я никого не искал с половником.
— Значит, отдыхай.
— Отдыхать я не умею, — сказал Князь. — Я буду считать, сколько на завтра.
Я обошёл парк, когда стемнело, — как обходил всегда: от ЗИСа до брони, восемь, — и все восемь стояли, и все сорок шесть были при них, и в чужом ряду стояли семь, которые до утра были не наши, а с утра — не наши иначе, — и это было всё, что мы увезли: семь, и ящики, и одиннадцать, и — не в ряду, не в списке, не в ведомости Князя — то, что Чумаков сказал у въезда, и что Профессор назвал выводом, и что Дед положил ладонью на чужую дверь.
Завтра был обещанный вечер. Обещанный ещё раньше, а после Любани так и оставшийся предметом спора: когда считать его законченным. Сегодня — вышло всё остальное.
# Глава 30. «Рота гуляет»
Восьмого июля я впервые за две недели увидел, как выглядят мои люди умытыми, и это было отдельное зрелище.
Не потому, что они были грязные, — они были такие, какими бывают люди после двух недель дорог, дворов, тросов и одной ночи на чужом дворе, — а потому, что в парке западнее Несвижа была вода: настоящая, из колодца у бывшего хутора, где стояла палатка Чумакова, и Князь с утра поставил у колодца щуплого с ведром и сказал: «По очереди. Никто не лезет вперёд. Командир — тоже по очереди», — и я стоял в очереди, между Дроздом и молчаливым, и это было правильно.
Дальше было то, что бывает на площадке в первый день после сдачи объекта, когда работа кончилась, а люди ещё не поверили. Стирали — на верёвке между ЗИСом и «Опелем» Сурова висело столько гимнастёрок, что Артист сказал: «Флаги», — и никто не спорил. Брились — у одного зеркала, осколка, который Князь добыл вместе со стеклом для Сурова и с тех пор берёг, как берёг сахар. Селиванов лежал под бронёй и что-то там делал с гусеницей, и на вопрос «что» ответил «ничего, смотрю», и это была ложь, потому что он никогда не смотрел просто так. Исаев чистил пулемёт — так, как чистят пулемёт, который сегодня не будет стрелять и завтра, наверное, тоже: медленно, с удовольствием. Артист заделывал три дырки — две в кабине и одну в борту — жестью от консервной банки, изнутри, на заклёпках, которые выпросил у Деда, и Дед дал их с таким лицом, будто отдавал микрометры, и потом сам подошёл смотреть, как Артист клепает, и сказал «криво», и Артист сказал «зато не дует», и Дед сказал «не дует — это когда прямо», и они поспорили, и было видно, что обоим это нравится.
Я не назначил на этот день ничего. Это надо отметить, потому что мне хотелось: у меня в голове с утра лежал список, — масло на восьми, трос на тягаче, проверить рессоры на Т-01 после закрытой тары, — и я его не сказал вслух, потому что вчера Чумаков сказал «спасибо», а Князь сказал «все ели», и после этого командовать «масло на восьми» было бы тем, что Фрол называл «не по делу». Масло сделали и без меня: Дед с щуплым и водителем тягача обошли восемь машин до полудня, не спрашивая, и Дед сказал мне только: «Всё. Не ставили под уклон». Это был его способ сказать, что день свободный.
Чумаков пришёл в парк в двенадцатом часу — не к палатке вызвал, а пришёл сам, — с бумагой, и бумага была та, о которой он говорил вчера у въезда: группа продолжает работу собственным составом и собственным парком, восемь машин, перечислены по номерам, — я прочёл и расписался, и он расписался, и всё. Он не говорил ничего сверх вчерашнего, и это было правильно: сказанное дважды весит меньше. Он только посмотрел на верёвку с гимнастёрками, на Селиванова под бронёй, на Артиста с жестью — и сказал:
— Отдыхайте. Два дня. Потом — поговорим. Не сегодня.
— Не сегодня, — сказал я.
— И Ракитин. — Он уже уходил. — Вечером у вас, я слышал, что-то будет.
— Будет.
— Я не приду. Мне не надо. Это ваше. — Он помолчал. — Но если старшина Князев опять придёт ко мне с ведомостью «на вечер» — я подпишу. Скажи ему, чтоб приходил до трёх.
Князь пришёл в два.
* * *
Готовили вечер двое, — как в первый раз, у первого двора, и как во второй, на пилораме, — только в этот раз они готовили его не порознь.
Я это заметил не сразу. Я заметил это по тому, что Артист — у которого в прошлые два раза был свой угол, своя подножка и своя репетиция губами, — стоял рядом с Князем у стола и не репетировал, а спрашивал:
— Василий. Кого куда сажать?
— Как — кого куда? Кто сядет, тот и сядет.
— Нет. — Артист взял ящик и поставил его иначе. — Вот здесь — свет. Ты его вешаешь сюда, как всегда. Значит, кто сидит спиной к свету — того не видно, и он не видит, кто говорит. Мне нужно, чтобы все видели, кто говорит. И чтобы Дед сидел не с краю, а вот здесь, — он показал, — лицом ко всем, и чтобы ему не надо было поворачиваться. Он не любит поворачиваться, у него шея.
— У него не шея, — сказал Князь. — У него привычка сидеть к машине лицом.
— Тогда — так, чтобы за моей спиной была будка. Он будет смотреть на будку, а видеть меня. Это можно?
Князь подумал. Посмотрел на будку, на ящики, на лампу, которую держал в руке.
— Можно, — сказал он. — Если свет — сюда. Тогда чай у всех перед глазами и будка у Деда перед глазами. И ты — между.
— Я — между, — сказал Артист. — Это моё место.
И они переставили ящики вдвоём, — Князь мерил, Артист смотрел «отсюда видно?», — и стол вышел такой, какого у нас ещё не было: не ведомость, как сказал в прошлый раз Профессор, и не сцена, как хотел бы Артист, — а то и другое: чай перед каждым и все лица — на свету.
— Что ты будешь рассказывать? — спросил Князь, повесив лампу.
— Не про механика.
— Это я понял ещё на пилораме. Про что?
— Про фанеру, — сказал Артист. — Про то, как я восемь минут лежал за колесом и сказал одно слово. Это — не про механику. Это про то, как я молчал. Он этого не видел. Он это оценит.
— Оценит, — сказал Князь неожиданно серьёзно. — Он тебя за это уже третий день уважает. Он мне сам сказал: «Семён умеет молчать, я не знал». Это, Семён, у него — высшая награда.
— Я знаю, — сказал Артист. — Поэтому — про фанеру.
Дед пришёл сам.
Это уже третий раз, когда я это отмечаю, и в третий раз это было по-другому. В первый раз он пришёл и ушёл к ремонту. Во второй — пришёл, поел, рассказал про ключ, поспорил и пошёл спать довольный, оставив Артиста с недосказанным рассказом и всех — со спором, что такое «вечер». В третий раз он сначала закончил дела. Я видел это: он стоял у будки с щуплым и водителем тягача и говорил им то, что говорил бы себе: «Утром — масло на будке, я смотрел, но ты посмотри. Трос на тягаче — смотать заново, он после буксира лёг неровно. Броню — Егор сам, не лезь. Всё остальное — не трогать до меня». И щуплый сказал «так», и водитель тягача сказал «запомнил», — и Дед посмотрел на них так, как смотрел на Селиванова с Исаевым у брони, — «ладно», — и вытер руки, и пошёл к столу.
И сел. На то место, которое ему поставил Артист: лицом ко всем, будка за спиной у Артиста.
— Я сегодня — до конца, — сказал он. Не громко, но все услышали. — Условие ваше я помню: пока не встал последний. Я не встану. Мне некуда: всё сделано, всё передано, я проверил. Наливай.
Князь налил. И это было начало.
* * *
Я не буду пересказывать вечер весь — не потому, что он был не важен, а потому, что он был длинный, и это было его главное достоинство. Я расскажу то, что запомнил, и то, из-за чего он не кончался.
Первым говорил Артист, — про фанеру, — и говорил не так, как обычно: не разгоняясь, не подводя, а с середины, с той минуты, когда ЗИС встал поперёк и он вылез за заднее колесо. «И лежу. И слышу — в дверцу. Раз. Ещё раз. И думаю: это моя дверца. И молчу. Восемь минут молчу, — я по часам смотрел, — и всё это время думаю одно слово. Одно. И когда Фрол вышел и махнул — я встаю, подхожу, трогаю дырку — и говорю его. Вслух. Одно слово».
— Какое? — спросил кто-то из руденковских, кто не был там.
— «Фанера», — сказали хором те, кто был, и Артист поднял руку, — «не подсказывать!», — и было поздно, и все смеялись, и Артист тоже, потому что публика, которая подсказывает, — это была публика, которую он хотел две недели.
Фрол включился так, как включался всегда, — не рассказом, а поправкой: «Семь минут. Не восемь. Я смотрел с угла». — «Ты не смотрел на часы!» — «Я смотрел на тебя. Ты лежал семь минут. Восьмую ты сидел и ковырял дырку». — «Это тоже считается!» — «Это — не молчание. Это — ковыряние». И Руденко сказал «так», — и это было первое «так», которое значило не «принято», а «согласен с Фролом», и все это поняли, и Руденко, кажется, тоже.
Потом Руденко — про сигналы, — и Дрозд сказал «Руденко не говорите», и Руденко сказал «что не говорить?», и Дрозд рассказал, и Руденко сказал, что во дворе рука хороша, а в лесу её не видно, и Фрол сказал «так мы и договорились», и все, кто учил свисток за сараем, засмеялись, и Профессор — Профессор сидел тихо, с кружкой, и слушал так, как слушал старика у узла, — сказал в паузу, негромко: «Что здесь есть: одна рука, один свисток, и все выемки пройдены. Это — перечень. Вывод — не мой», — и Фрол сказал «вот это судья», как на пилораме, и Профессор сказал «я не судья, я сегодня слушаю», и слушал.
Селиванов рассказал — коротко, он не умел иначе — про то, как броня прошла узкое место у канавы на левой гусенице по кромке, и как он вёл её «на ощупь, как в первый раз», и Исаев, сидевший рядом, сказал единственное за вечер: «Я в это время на стойке держался. Не за пулемёт. За стойку», — и это было, я думаю, самое смешное, что Исаев сказал за две недели, и он сам не понял, почему смеются, и не спрашивал.
Суров молчал и улыбался. Водитель будки рассказал про «красиво», и Дед сказал «достаточно», и все, кто был у грузовика, сказали хором «достаточно — это правильно», и водитель будки сказал: «А мне — красиво», — и Дед сказал: «Тебе можно».
И вот тогда Дед — сам — сказал:
— Стой. Вернись.
— Куда? — спросил Артист.
— К фанере. К тому месту, где ты трогаешь дырку и говоришь. Я хочу ещё раз. Я это не видел, я был у постройки. Расскажи ещё раз, с того места, где Фрол махнул.
И Артист рассказал ещё раз, — с того места, — и Дед слушал так, как слушал мотор, чуть наклонив голову, и когда Артист дошёл до «фанера», — Дед засмеялся. Не хмыкнул, как обычно, — засмеялся, вслух, и это слышали все, и все посмотрели на него, и он сказал:
— Вот. Теперь я это видел.
И потом — это было то, чего не было ни в первый, ни во второй раз, — он рассказал своё. Не про ключ. Про первое утро.
— Я вам скажу, что я думал в первое утро. Когда командир вёл «Опель» задом рукой. Я стоял у кузова и думал: уронит. В кювет. Он стоит, машет ладонью, водитель смотрит в зеркало, — а я думаю: сейчас правое заднее сойдёт с кромки, и всё, и мы будем вытаскивать первый трофей из канавы в первый же день, и я скажу «я же говорил», хотя я ничего не говорил. — Он посмотрел на меня. — И оно не сошло. Он его провёл. И я тогда подумал: ладно. Не «хорошо». Ладно. Это у меня — самое большое. И две недели он всё водит рукой, а я всё стою и думаю «уронит», и он всё не роняет. Я уже привык. Мне это уже не интересно. — Он помолчал. — Врёт. Интересно.
Это последнее слово он сказал про себя, в третьем лице, и это было так неожиданно, что Фрол уронил кружку, а Князь сказал: «Григорий, ты сегодня — как Семён», — и Дед сказал: «Не как Семён. Семён — лучше. Он умеет молчать».
И вечер пошёл дальше — второй круг, третий: Артист рассказал про Лапина, который спросил «броневик ваш?», и Фрол — про «хорошо стоит», трижды, и Профессор, не удержавшись, добавил, что в документах ЗИС теперь записан как «поперёк», и что это первый ЗИС в армии с таким состоянием, — и Артист сказал, что он это будет рассказывать до конца войны, и Дед сказал «до конца — это долго», и Артист сказал «на это и расчёт».
А потом — в одиннадцатом часу — Артист замолчал, посмотрел на стол, на лампу, на лица, — и сказал:
— Всё. Я — всё. Я рассказал. Я устал. Вечер удался. Можно вставать.
— Нет, — сказал Дед.
Все повернулись.
— Не всё. — Дед сидел так же, как сел, — лицом ко всем, с кружкой, — и не собирался вставать. — Условие — пока не встал последний. Я — не встал. Я сижу. Значит, вечер — не кончен. Семён, ты сам это условие ставил. Дважды. В первый раз я ушёл — ты сказал «не считается». Во второй я ушёл спать — ты сказал «не считается». В третий я сижу — и ты хочешь встать? Не считается. Сиди.
— Григорий, — сказал Артист. — Я хотел, чтобы ты остался. Ты остался. Это всё, что я хотел.
— А я хочу ещё, — сказал Дед. — Ты мне ещё про выемку не рассказал. Как командир вёл «Опель» Сурова по руке Сурова. Я это тоже не видел, я был у тягача. Рассказывай.
— Это долго!
— Ты сам сказал: «на это и расчёт».
И Артист посмотрел на Князя, — как смотрят на союзника, — и Князь сказал, и это было лучшее, что он сказал за вечер:
— Семён. Ты хотел публику. Вот она. Она не расходится. Рассказывай.
И Артист рассказал про выемку. И Дед слушал, наклонив голову, и в конце сказал «ладно», и всё равно не встал.
Профессор не объявил, кто выиграл. Он вообще ничего не объявлял в тот вечер, и когда Фрол спросил его «ну, судья?», он сказал: «Судить нечего. Никто не проиграл. Это — не перечень, это уже вывод, но я его делаю, потому что мне сегодня можно». А Князь — Князь занялся теми, кто не хотел расходиться, когда всё-таки стали расходиться: Мелехиным с Устиновым, которые опять стояли у брони и спорили про «поёт», — и он подошёл к ним с чайником и сказал: «Допивайте и идите. Чайник я мыть буду», — и это подействовало лучше, чем «отбой».
Дед сидел. Дед сидел дольше всех.
* * *
Она приехала в половине десятого, — мотоцикл, как всегда, — и я услышал его раньше, чем увидел, и все за столом услышали, и Артист, не прерывая рассказа, сказал в сторону: «Дорога», — и продолжил, и никто не повернул головы, и это была любезность, которую мне оказали все, кто сидел за столом.
Она была по службе. Это было видно: планшет, сумка, пыль на сапогах до колен, — и она сначала пошла к палатке Чумакова, и была там, и вышла, и только тогда — к нам. Я встал из-за стола, и Дед сказал «встал — не считается, ты не последний», и я сказал «не считается», и пошёл ей навстречу.
— Кончили? — спросила она. Не «здравствуйте». Она умела начинать с дела.
— Кончили. Вчера. Сдали. Сегодня — вот. — Я кивнул на стол, на лампу, на людей за столом, которые делали вид, что не смотрят. — А вы?
— Кончила. Час назад. Штаб встал, пункты доведены, — три точки за день, последнюю — сюда, к майору. — Она посмотрела на стол. — У вас, я вижу, вечер.
— У нас — вечер. У нас с вами — тоже. Я обещал. После дела.
— Я помню, — сказала она. — Я приехала не за чаем.
Мы ушли от стола. Недалеко — к бочке с чайником, у дальнего края парка, где стояла броня и где было темно, — и я налил ей чаю из того чайника, который мы взяли у дорожников на Несвижской дороге, и она взяла кружку обеими руками, — так, как берут, когда весь день держали руль мотоцикла, — и мы стояли, и было слышно, как за столом Артист говорит «и вот трос натянулся», и как Дед говорит «стой, вернись».
— Про руку, — сказала она. — Вы обещали.
— Обещал. — И я вдруг понял, что не хочу рассказывать. Не потому, что нечего, — потому что всё, что я мог рассказать, я сегодня уже слышал за столом в исполнении Артиста, а ей это было не нужно, ей нужно было другое. — Я не буду рассказывать. Я покажу.
— Покажите.
— Идите туда, — я показал на броню, — и встаньте спиной ко мне. Смотрите на меня через плечо, как в зеркало.
Она пошла. Встала. Посмотрела через плечо.
Я поднял руку. Ладонь — на себя. «Ко мне». Она сделала шаг назад. Ещё. Я повернул ладонь вбок — «туда» — она шагнула вбок. Кулак — «стой». Она встала.
— Всё, — сказал я. — Это — рука. Больше ничего нет. Ко мне, туда, стой. Две недели, восемь машин, семь чужих. Всё — вот это.
Она стояла, глядя через плечо, и не поворачивалась, и потом сказала:
— А если я не хочу «ко мне»?
— Тогда вы не смотрите в зеркало. Тогда — свисток. У Фрола.
— У вас всё через Фрола.
— Не всё. — Я опустил руку. — Это — нет.
Она повернулась. Подошла. Взяла кружку, которую оставила на бочке.
— Вы считаете, — сказала она. — Я видела. Пока я шла к вам от палатки, вы считали. Что?
— Сколько дней до следующего. Я не хотел.
— Не хотели, а считали. — Она отпила. — Я вам скажу, что вы не знаете. Я тоже считаю. Столбы. Всегда. Я вам говорила: двенадцать километров пешком, столб за столбом. Я их не могу не считать. Я еду на мотоцикле и считаю столбы, и когда линия кончается, я знаю, сколько их было, и мне от этого спокойно. Я вам это говорю, потому что я вам сказала не считать, а сама считаю. И вы согласились, а сами считаете. Мы оба врём. Одинаково.
— Одинаково, — сказал я. И засмеялся, — впервые за вечер по-настоящему, потому что за столом я смеялся с ними, а здесь — сам, — и она тоже, и это было слышно за столом, и Дед, я знаю, сказал «стой, вернись», но уже не Артисту.
— Ваш полк — куда? — спросил я.
— На запад. Как все. Как вы. — Она поставила кружку. — Майор сказал в первый день: точки связи у нас общие. Я тогда подумала — вежливость. Теперь думаю — правда. Вы будете на дорогах. Я — на пунктах. Дороги идут через пункты. Мы встретимся, потому что иначе не бывает.
— Не «после дела»?
— Нет. — Она улыбнулась — по-настоящему, как на крыльце узла. — Дело было одно. Оно кончилось. Дальше — просто когда. Не считайте.
— Не буду.
— Врёте.
— Вру, — сказал я. — Но одинаково.
Она допила чай, — весь, до конца, как делают дела, — и посмотрела на стол, где Дед всё ещё сидел, и сказала:
— Это ваш механик? Который не встаёт?
— Он.
— Мне дежурный сказал в первый день: «тот самый, с рукой». Я думала — про вас. Теперь думаю: у вас все — тот самый с чем-нибудь. С рукой. С половником. С кружкой, который не встаёт. — Она надела планшет через плечо. — Мне ехать. Пункт — с шести утра, и до него — сорок минут. Я вернусь. Не «когда-нибудь».
— Не «когда-нибудь».
— И ещё. — Она посмотрела на стол, на лампу, на Деда с кружкой. — Майор сказал: «У них там рота гуляет». Это и есть — рота? Мне говорили — «Трофейная».
— Народное имя. В бумагах — временная группа.
— Гуляет?
— Гуляет.
— Как с майором, — сказала она, и протянула руку, и я пожал её, — и она пошла к мотоциклу, и он затрещал, стрельнул, — и не сразу уехал: она сидела на нём с минуту, глядя на наш стол, на лампу, на сидящих за столом, — и потом уехала, и я стоял у бочки и не считал. Честно — не считал. Минуту.
* * *
Известие принёс посыльный Чумакова, — тот же, с сумкой, — в одиннадцатом часу, когда Артист уже сказал «всё», а Дед — «нет», и стол ещё сидел.
Он подошёл не ко мне — к столу, ко всем, потому что ему было велено ко всем, — и сказал то, что велели, слово в слово:
— Майор Чумаков передаёт: по линии из штаба армии — Барановичи взяты. Сегодня. Восьмого. Армией. Всё.
И ушёл, потому что ему было велено передать и уйти.
Стало тихо, — не так, как перед докладом, а так, как бывает, когда весь стол одновременно думает об одном месте, в двадцати двух километрах от которого они два дня сидели, не видя его, и куда ехали немецкие мастерские, которые не доехали.
— Двадцать два километра, — сказал Артист. Первым, конечно.
— Мы туда не входили, — сказал Профессор. Сразу, ровно, как называл номера. — Это надо сказать, пока не начали рассказывать. Мы не брали Барановичи. Барановичи взяла армия. Мы взяли базу в двадцати двух километрах от них и семь машин. Это — перечень. Он точный. Он — наш. Барановичи — не наш.

