Командир бомбардировщика - 10
Командир бомбардировщика - 10

Полная версия

Командир бомбардировщика - 10

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Я этого не делаю.


Не потому, что мне не хочется — как раз хочется. А потому, что тёплая волна держится сутки, а потом они попадут в первую же настоящую дрянь и вспомнят не свои слова, а мои. И решат, что их уговорили.


Я достаю из коробки их два заявления и кладу их на стол.


— Забирайте.


Они берут. Дёмин свою сразу сминает.


— Не мни, — говорю я. — Положи в карман.


— Зачем?


— Затем, что уговор был такой: я поддержу перевод после операции, если желание останется. Он в силе. Не потому, что я сомневаюсь в вас сегодня, а потому, что обещание — это обещание.


Пшеничный складывает свою вчетверо и убирает. Дёмин разглаживает смятый лист на колене, не может выровнять угол и прячет как есть.


— Товарищ капитан, — говорит он. — А если мы после операции опять придём?


— Тогда я напишу «поддерживаю» и подпишу.


— И всё?


— И всё.


Он смотрит с недоверием.


— А как же... ну... вы же нас готовили.


— Готовил, — говорю я. — И если ты уйдёшь в штурмовую и там начнёшь считать чужой день перед вылетом, значит, я не зря вас готовил. А если ты останешься тут только потому, что тебе неловко смотреть мне в глаза, — значит, зря.


Дёмин фыркает и тут же делает виноватое лицо.


— Что?


— Да ничего. Просто я думал, вы обрадуетесь.


— Я обрадовался, — говорю я. — Я просто не буду вам этого показывать до конца операции. Потом покажу.


Позже приходят Гриценко и Кутепов. Гриценко просит своё заявление не так уверенно, как Дёмин, но говорит сам: хочет остаться в экипаже Соболя и пройти подготовленный маршрут. Кутепов мнётся у двери, затем добавляет, что его «туда, где стреляют» было со злости; здесь тоже его работа. Я возвращаю обоим бумаги с тем же правом передумать после боя.


Молодые уходят. Карту оставляют, и я долго сижу над ней один, и в этом есть что-то настолько знакомое, что мне становится смешно и тошно одновременно.


Ровно так же в моей прошлой жизни — в годах, которые здесь ещё не наступили, — мне на стол клали планшет с маршрутом, построенным двумя лейтенантами, которых я по именам-то знал через одного, и я говорил «принято» и шёл спать. И это было нормально. Так устроена работа.


А здесь мне двадцать один год, я капитан с сентября, и мне до сих пор физически трудно оторвать взгляд от чужой бумаги и не полететь по ней самому.


Распоряжение приходит через два дня.


Оно приходит не устно на стоянке, как у нас бывает в девяти случаях из десяти, а бумагой, и в этом весь смысл. Ратников кладёт её передо мной и, пока я читаю, стоит рядом и смотрит в сторону.


Подполковник выглядит ещё более усталым, чем на прошлом разборе: под глазами темно, ворот расстёгнут. На этот раз он принёс подписанное распоряжение по предложению, которое мы разбирали вместе.


Я читаю.


«...для выполнения задачи по нарушению работы транспортной авиации противника в районе... на период подготовки и проведения операции подчинить в оперативном отношении... возложить согласование действий на капитана Иванова...»


Дальше — участники: три группы, сформированные из трёх эскадрилий разной принадлежности. Дальше — границы: что я решаю сам, что согласую, чего не имею права трогать вовсе.


— Прочитали?


— Прочитал.


— Теперь прочитайте ещё раз то место, где написано «на период».


Я читаю вслух:


— «На период подготовки и проведения операции».


— Вот, — говорит Ратников. — Это не полк. Это не должность. Это не звание. Это бумага на одну работу, после которой вы снова будете командиром эскадрильи, а Дробышев — командиром своей, и он вам ничего не будет должен.


— Я понял.


— Ни черта вы не поняли, Иванов, — говорит он, и я слышу, что он говорит это без раздражения, а от усталости. — Вы сейчас пойдёте знакомиться и будете думать, что вам дали двух командиров. А вам дали двух командиров, у которых свои начальники, своё хозяйство, свои потери и свои обиды. И у каждого есть вежливый способ ничего не сделать.


— Какой?


— Отсутствие. У него не будет машин, потому что ремонт. У него не будет горючего, потому что не привезли. У него не будет экипажей, потому что медицина. И всё это будет правдой.


— Так что мне делать?


— Выяснить, что придёт на самом деле, — говорит Ратников. — Не по бумаге. И считать только это.


Знакомство занимает два дня и одну поездку.


Капитан Дробышев — однофамилец молодого помощника Курбатова, с которым мы возились на северных занятиях, — сидит от нас в сорока километрах, на поле, которое до войны было колхозным током, а теперь называется аэродромом. Он невысокий, плотный, лет тридцати пяти, с проседью и с той спокойной неторопливостью, которая бывает у людей, давно переставших спорить с обстоятельствами.


Он принимает меня в землянке, где стены обиты досками от ящиков, и первым делом наливает чаю.


— По бумаге у меня семь машин, — говорит он, придвигая мне кружку и раскрывая ведомость. — Я вам сразу скажу правду, чтоб потом не было базара. Семь — на бумаге. Реально сейчас четыре.


— А остальные три?


— Одна без мотора, ждём. Одна после посадки с убранным шасси, там планер править надо, у меня специалистов таких нет. Одна летает, но я её ночью на дальнее не пущу, у неё правый мотор дурной, я ему на дальнем ночном маршруте не доверяю.


— К сроку сколько?


Дробышев думает.


— Пять, — говорит он. — Если мотор придёт — пять. Если не придёт — четыре. Шесть не будет, даже не считайте.


— Считаю четыре, — говорю я.


Он поднимает брови.


— Почему четыре, если я говорю пять?


— Потому что если я посчитаю пять и мотор не придёт, я буду сидеть и придумывать на ходу. А если я посчитаю четыре и придёт пятая — я обрадуюсь.


Дробышев усмехается в кружку.


— Вы, говорят, у себя всех заставляете отдельно писать, что видели, и отдельно, что подумали.


— Заставляю.


— Мне это донесли как жалобу.


— А вы как приняли?


— А я записал себе фамилию, — говорит он. — И, как видите, пригодилось.


Зорин — третий, и с ним мне проще всего и тяжелее всего.


Проще — потому что за год с небольшим он из колючего мальчишки, обвинявшего меня в трусости, вырос в человека, которому можно сказать три слова и уйти. Тяжелее — потому что я его учил, и от этого всё время тянет доучивать.


К этой операции Зорину поручили сборную группу: его звено и три экипажа соседней эскадрильи. Постоянную должность ему этим распоряжением не меняли.


Он ждёт меня у своей машины, в замасленной куртке, с обмороженным в марте и так и не сошедшим пятном на скуле.


— Товарищ капитан.


— Что у тебя реально?


— Шесть бортов, все живые, — говорит он. — Экипажей семь, из них два молодых. Горючее есть на операцию и на один запасной вылет. Бомб — вот тут беда.


— Говори.


— Зажигательных мало. Мне на топливо нужны зажигательные, а у меня их на два захода, и то если не делиться.


— С кем делиться?


— С Дробышевым. Ему тоже хочется.


— Ему на полосу зажигательные не нужны, — говорю я. — Он это знает?


Зорин прячет озябшие пальцы в рукавицы.


— Он это знает. Но он хозяйственный, тянет про запас.


Разговор о том, кому что достанется, мы устраиваем через три дня, и он оказывается самым важным разговором всей подготовки, хотя никто из нас в тот момент этого не понимает.


Собираемся на нашем поле, в штабной землянке. Стол составлен из двух, на нём карта, на карте — три поля.


Три аэродрома, с которых транспортная авиация работает на дальний фронт. Одно — с длинной укатанной полосой, второе — с топливным хозяйством и стоянками, третье — то, которое мы между собой зовём ремонтным: там у них мастерские, ангар, разобранные машины и то, что осталось от чужих самолётов после наших и не наших ударов.


Я начинаю с критерия, и на нём мы застреваем на сорок минут.


— Общая задача формулируется так, — говорю я. — Сорвать утренние вылеты транспортников в одно окно. Не уничтожить аэродромы. Не нанести максимальный ущерб. Сорвать утро.


Дробышев хмурится.


— «Сорвать утро» — это как в отчёте писать?


— В отчёте будете писать, что сделали. А работаем мы на это.


— Почему именно утро? — спрашивает Зорин.


— Потому что они работают волнами и основную массу рейсов делают с рассвета. Дёмин это считал трое суток, у меня его расчёт лежит. Если мы разнесём удары по разным дням, они каждый раз восстановятся к следующему утру и потеряют по чуть-чуть. Если мы попадём в одно утро втроём — они потеряют его целиком.


Дробышев смотрит на карту.


— Одно утро, — повторяет он. — А потом?


— А потом они его восстановят. Я вам не обещаю, что после нас там ничего не полетит. Это не тот случай.


— Тогда зачем?


Вот тут я и говорю то, ради чего всё затевал.


— Затем, что мне не нужны три ваши победы. Мне нужно, чтобы к восьми утра их машины стояли на земле. И поэтому я не буду вам говорить, как бить. Я вам скажу, что мне нужно, а вы мне скажете, чем вы можете это сделать, с вашими людьми и с вашими машинами.


Дробышев переглядывается с Зориным.


— Это, — говорит он осторожно, — довольно необычно.


— Что именно?


— Обычно приходит старший, который на период операции, и объясняет нам, как летать.


— Я не умею летать за вас, — говорю я. — Я не знаю ваших экипажей. Я знаю двух ваших командиров звеньев по фамилиям, и то потому, что читал сводку. Если я сейчас начну рисовать вам заходы, то к утру вы будете выполнять мой план, не веря в него, и в первую же минуту, когда всё пойдёт не так, вы будете ждать моего голоса, а его не будет.


— А его не будет?


— Его не будет, — говорю я. — Именно поэтому я и хочу, чтобы план был ваш.


Дальше начинается работа.


Я задаю всем один и тот же вопрос, и он им сначала не нравится:


— Назовите, что у противника останется возможным после вашего удара.


Дробышев берёт полосу.


— После меня, — говорит он, — у них будет несколько воронок на полосе. Из них половина на краю, потому что я реалист. Ночью они их не засыплют. Утром пригонят людей и технику, и к обеду будет ровное место.


— То есть?


— То есть я даю им несколько часов задержки. Не больше. И вот что важно, — он ведёт пальцем по карте. — Если у них рядом есть грунт, они просто откатятся в сторону и будут взлетать с целины. Смотрите: тут степь. Она у них укатана только в одном месте, но она везде.


— Значит, полоса — самая слабая цель из трёх?


— Полоса — самая заметная цель из трёх, — говорит Дробышев. — И самая слабая, да. Я вам это говорю не чтоб отвертеться, а чтоб вы знали.


— А если бить не полосу?


— Если бы я выбирал сам, я бы бил по стоянкам. Но по стоянкам ночью бить — это надо их сначала найти, а я найду полосу, потому что она длинная и белая. Своих штурманов я знаю.


— Принято. Зорин.


Зорин наклоняется над картой.


— После меня, — говорит он, — у них остаётся горючее в бочках и в бензозаправщиках. Это, между прочим, немало.


— Сколько?


— Не знаю сколько. Но заправить пару машин они смогут, а вот заправить двадцать за час — не смогут. Тут разница не в количестве, а в скорости. У них сейчас налив идёт быстро, из хозяйства. Когда хозяйства нет, они заправляют из бочек, вручную, и это долго. Помните, как у вас в августе сорок первого было на Кагуле?


— Помню.


— Вот. Мы сами зависели от подвозки и скорости заправки. Я про это потом всю весну думал.


— Как ты определяешь свой участок?


Зорин раскладывает три снимка, полученных от разведки.


— По обслуживанию, — говорит он. — Вот тут колея, она натоптана. Сюда ходят, отсюда нет. Вот обвалование, оно свежее, его насыпали в сентябре. Вот тут — он тычет ногтем — подъезд, и он укатан сильнее всех остальных. К складу боеприпасов так не ездят, туда раз в день, а сюда ходят постоянно.


— А свет?


— А свет — отдельно, — говорит Зорин. — Ночью у них стоянки подсвечены, слабо, но есть. Я по этому свету опознаю участок — понимаю, где я вообще нахожусь. Но бить я буду не по свету.


— Почему?


— Потому что свет они гасят за десять секунд, — говорит он, и я слышу в этой фразе свою собственную интонацию и внутренне морщусь. — Я по свету привязываюсь, а работаю по тому, что нашёл до этого: по колее, по обвалованию, по подъезду. Если погасят — я уже знаю, куда класть.


Дробышев смотрит на него с интересом.


— А если не погасят?


— Если не погасят, — говорит Зорин, — я всё равно буду думать, что это приманка, и проверю второй признак. Меня один человек в прошлом году от такого отучил.


Он не смотрит в мою сторону, и правильно делает.


— Ремонтное поле беру я, — говорю я. — И вот тут, товарищи, у меня самая противная цель из трёх.


— Почему? — спрашивает Дробышев. — По мастерским всегда хорошо ложится.


— Ложится хорошо. А результат считать нечем. Что у них осталось возможным после меня? Я вам скажу честно: не знаю. Если я попаду в ангар и в склад узлов, они потеряют возможность чинить неделю, а может быть, три дня, а может быть, у них там пусто и я сожгу пустой сарай. Мне это никто не подтвердит ни завтра, ни послезавтра. Фотоснимок покажет крышу.


— Так зачем тогда идти?


— Затем, что у них там сейчас стоят неисправные машины, — говорю я. — Транспортник, который не летает, — это тот же сорванный рейс, только надолго. И затем, что ремонт — единственная из трёх целей, которую нельзя восстановить к обеду.


Мы сидим над картой ещё час, и к концу этого часа три задачи расходятся окончательно.


Расходятся не только по целям, а по способам, по времени, по высотам, по подходу — потому что у Дробышева четыре машины и один сильный штурман, у Зорина шесть и два молодых экипажа, а у меня — своя эскадрилья и «тринадцатый».


И вот тогда Дробышев задаёт главный вопрос.


— Товарищ капитан. А кто нас связывает?


— В смысле?


— В смысле, кто командует всем этим ночью? Вы?


— Нет.


— Как нет?


— Так нет, — говорю я. — Ночью вами командуете вы. Мной командую я. Зорином — Зорин. Связывает нас критерий и время.


Дробышев откладывает карандаш.


— Ну а если у меня что-то пойдёт не так?


— Тогда вы решите сами.


— А если мне понадобится помощь?


— Помощи не будет, — говорю я. — Вот это надо принять заранее и трезво. Мы будем в трёх разных местах, за десятки километров друг от друга, ночью, каждый на своём горючем. Никто ни к кому не придёт.


В землянке становится тихо.


— Тогда зачем нас вообще собрали вместе? — говорит Дробышев.


— Чтобы мы попали в одно утро, — говорю я. — И чтобы мы знали, кто где, и не приняли друг друга за противника. Вот и вся общность.


Литвинов и оружейники сидят над характером поражения два вечера, и это работа, которую мало кто любит и без которой всё остальное — разговоры.


Старший техник-лейтенант Ясько, наш оружейник, человек тощий, лысеющий, с манерой начинать каждую фразу со слова «значит», раскладывает на столе свои таблицы.


— Значит, по горючему, — говорит он. — Зажигательных у нас на два захода. Это факт. Дальше начинается арифметика: чем мы их дополняем.


— Фугасными, — говорит Зорин.


— Значит, фугасными. И тут вопрос: сотками или крупнее?


— Крупнее.


— А почему крупнее?


Зорин отодвигает снимок, показывая промежуток между ёмкостями.


— Хочу достать под обваловку, — говорит он. — Только боюсь разрядить серию.


— Значит, неправильно, — говорит Ясько с удовольствием. — Вам не воронка нужна, вам нужно вскрыть ёмкость и разбросать содержимое. Вам нужна серия, а не одна яма. Сотками вы накроете площадь, вскроете больше и подожжёте вернее. Крупная у вас одна, и если она ляжет в двадцати метрах — вы её потратили.


Литвинов, слушавший молча, кивает.


— И интервал, — говорит он. — Виктор, интервал в серии посчитаешь с ним, не на глаз.


По полосе спор короче: там нужны воронки, и чем глубже, тем дольше их закапывать, и Дробышев забирает всё крупное, что у нас есть.


По ремонтному полю мы с Литвиновым сидим дольше всех.


— Ангар — это большой сарай, — говорит Литвинов. — У него крыша и стены, и внутри у них всё, ради чего мы идём. Фугасная его разворотит, но пожар даст не она.


— Значит, смешанно.


— Значит, смешанно, и вопрос — в каком порядке. Если передняя машина даст зажигательные, возникший огонь может помочь следующим положить фугасные точнее. Если сначала фугасные — я вскрою крышу и зажигательные попадут внутрь.


— И?


— И я не знаю, — говорит Литвинов честно. — По ремонтному ангару мы уже работали, но такой порядок смешанной серии на этих постройках я не проверял. Я склоняюсь ко второму, но я тебе не буду врать, что это проверено.


— Тогда пиши: решение штурмана, обоснование такое-то, именно этот порядок не проверен.


— Пишу.


Мотористы приходят с другой стороны и портят нам всю красоту.


Плешаков появляется в землянке, когда мы уже почти закончили, садится, слушает пять минут и говорит:


— Сколько подвешиваем?


Ясько называет.


— Не пойдёт.


— Почему?


— Потому что полоса у вас, — говорит Плешаков, — укатанный грунт с неровностями, и она к утру подмерзает буграми. И потому что на нашем поле ночью сейчас минус восемь, а к рассвету минус двенадцать, и моторы будут тянуть лучше, чем в сентябре, — но разбег вы будете делать по этим самым буграм. Я вам дам предел по массе, и вы от него будете плясать, а не наоборот.


— Василий Фомич, у меня цель...


— У тебя цель, а у меня твои люди в конце разбега, — говорит Плешаков. — Предел такой. Хочешь больше — выбрасывай горючее и уменьшай радиус. Твой выбор.


Он кладёт на стол листок с пределами массы, подписанный инженером Верещагиным, и уходит.


Мы сидим и пересчитываем, и в итоге с ремонтного поля уходит одна машина: с полным боекомплектом её нельзя поднять с нашего тока, а с урезанным она не нужна.


Три задачи. Разные цели, разные боекомплекты, разные способы подтверждения.


— И запомните, — говорю я командирам напоследок. — Я не жду от вас трёх одинаковых результатов. У горючего будет виден огонь. У полосы будут воронки, которые увидит только фотоаппарат, и то если разведчик пройдёт. У ремонта может не быть ничего видимого вообще. Если через неделю кто-то скажет, что Зорин работал лучше Дробышева, потому что у Зорина красивее горело, — я эту мысль убью на месте.


Дробышев смотрит на меня и коротко кивает.


— Спасибо, — говорит он.


— За что?


— За то, что сказали это сейчас, а не после.


Репетицию связи мы устраиваем на земле, и она выглядит глупо ровно до той минуты, пока не перестаёт выглядеть глупо.


Три стола в трёх углах большой землянки. За каждым — командир группы и его радист. Посредине — Тимка с часами и тетрадью. У стены — Литвинов с картой. Между столами натянуты на проволоке два полотнища углом, чтобы никто не видел чужих жестов.

Глава 5



— Правила такие, — объявляет Тимка. — Вы работаете по утверждённым окнам. Вне окна не работаете. Я вам буду подавать то, что вы в это время могли бы услышать. Иногда я вам не подам ничего.


— А это зачем? — спрашивает радист Дробышева.


— А это затем, что в воздухе тебе тоже иногда ничего не подадут.


Первый прогон идёт гладко и потому бесполезно.


Второй я порчу нарочно.


По плану во втором окне моя группа передаёт короткое подтверждение выхода на рубеж. Тимка смотрит на меня, я качаю головой, и он молчит.


Дробышев за своим столом ждёт.


Проходит минута. Две.


— Что у вас? — спрашиваю я из-за простыни.


— Жду, — отвечает он.


— Чего?


— Вашего подтверждения.


— А если его не будет?


Пауза.


— Тогда... — Дробышев явно смотрит на своего радиста. — Тогда я запрошу.


— Запрашивайте.


Он запрашивает. Тимка не отвечает.


— Повторяю запрос, — говорит радист Дробышева.


Тимка молчит.


Проходит ещё три минуты. Я слышу, как за простынёй Дробышев начинает постукивать карандашом по столу.


— Иванов, — не выдерживает он. — Это что, проверка?


— Это работа. Что вы делаете дальше?


— А что я могу сделать? — говорит он, и в голосе у него наконец прорезается раздражение. — Я не знаю, где вы. Я не знаю, вышли вы или вас там уже нет. Я не знаю, изменилось ли что-нибудь в общем замысле.


— Вот, — говорю я. — Вот теперь мы дошли до сути. Сколько вы будете ждать?


— Пока не отвечу себе на вопрос, важно ли мне это.


— Отвечайте.


Он думает.


И то, как он думает, я запоминаю надолго, потому что это, в сущности, весь смысл затеи.


— Мне это не важно, — говорит Дробышев медленно. — Мне... мне вообще не нужно знать, вышли вы или нет. Я не могу вам помочь. Я не могу изменить свою цель. Мне от вашего подтверждения ничего не меняется.


— Тогда зачем вы его ждали?


— По привычке, — говорит он. — Потому что положено знать, где старший.


Мы разбираем это вслух при всех, и Тимка записывает то, к чему мы приходим.


Молчание старшего само по себе не является приказом менять задачу остальных групп. Отсутствие доклада отмечают; готовить поиск по просроченному возвращению будет земля. Каждый командир заранее устанавливает себе предел ожидания — по времени и по тому, меняет ли ожидаемое сообщение хоть что-нибудь в его собственных действиях. Если не меняет — не ждать вовсе.


— И самое главное, — говорю я. — Ни при каких обстоятельствах никто не идёт смотреть, что с соседом.


— Это надо отдельно проговорить? — спрашивает Зорин.


— Отдельно, письменно и под роспись, — говорю я. — Потому что желание слетать посмотреть — самое естественное желание на свете. Особенно у хороших людей.


Третий прогон мы делаем с погодой: Белова сидит рядом и через определённые промежутки подаёт вводные об изменении условий на одном из направлений. Дробышев меняет курс дважды и на второй раз выходит за собственный предел, что немедленно ловит Литвинов.


— Вы сейчас увели группу на двадцать два километра от расчётного, — говорит он. — А у вас на отходе запасная площадка вот тут. Вы её потеряли.


— Я про неё не подумал.


— Значит, думайте сейчас. Здесь это стоит слова. Там будет стоить дороже.


К концу вечера на столе остаётся общая карта, а из землянки уходят три отдельные — каждая со своим маршрутом, своими окнами и своими запасными полями, и ни на одной из них нет ничего лишнего про соседей, кроме одного: где и когда они будут, чтобы не принять своих за чужих.


Плешаков приходит ко мне с ремонтным резервом за три дня до срока, и приходит мрачный.


— Командир, разговор.


— Говори.


— Я разобрал свой запас.


Он выкладывает на стол список. Я читаю и понимаю, почему у него такое лицо.


У Плешакова всю осень лежал под рукой, у нашей стоянки, комплект, который он собирал по крохам с самого севера: цилиндры, поршневая, свечи, магнето, шланги, хомуты, и — отдельной строкой — приспособления, которых на этом фронте не достанешь ни за какие деньги. Съёмники. Ключи. Его футляр с мерительным.


— Ты хочешь, чтобы я это раздал, — говорит он.


— Я хочу, чтобы на площадках, куда наши могут сесть повреждёнными, лежало хоть что-то.


— А если сядет наш «тринадцатый»? Или Мишарин? А у меня тут пусто.


— Тогда будет плохо.


Плешаков молчит.


— Василий Фомич, — говорю я. — Считаем вместе. Вероятность, что повреждённая машина сядет на нашем поле, — какая?


— Небольшая, — нехотя говорит он. — Если она дошла до нашего поля, значит, ей уже не так плохо.


— А вероятность, что кто-то сядет на запасной?


— Высокая, — говорит он. — Особенно у Дробышева. У него отход через голую степь.

На страницу:
4 из 5