
Полная версия
Командир бомбардировщика - 10
Я этого не делаю.
Не потому, что мне не хочется — как раз хочется. А потому, что тёплая волна держится сутки, а потом они попадут в первую же настоящую дрянь и вспомнят не свои слова, а мои. И решат, что их уговорили.
Я достаю из коробки их два заявления и кладу их на стол.
— Забирайте.
Они берут. Дёмин свою сразу сминает.
— Не мни, — говорю я. — Положи в карман.
— Зачем?
— Затем, что уговор был такой: я поддержу перевод после операции, если желание останется. Он в силе. Не потому, что я сомневаюсь в вас сегодня, а потому, что обещание — это обещание.
Пшеничный складывает свою вчетверо и убирает. Дёмин разглаживает смятый лист на колене, не может выровнять угол и прячет как есть.
— Товарищ капитан, — говорит он. — А если мы после операции опять придём?
— Тогда я напишу «поддерживаю» и подпишу.
— И всё?
— И всё.
Он смотрит с недоверием.
— А как же... ну... вы же нас готовили.
— Готовил, — говорю я. — И если ты уйдёшь в штурмовую и там начнёшь считать чужой день перед вылетом, значит, я не зря вас готовил. А если ты останешься тут только потому, что тебе неловко смотреть мне в глаза, — значит, зря.
Дёмин фыркает и тут же делает виноватое лицо.
— Что?
— Да ничего. Просто я думал, вы обрадуетесь.
— Я обрадовался, — говорю я. — Я просто не буду вам этого показывать до конца операции. Потом покажу.
Позже приходят Гриценко и Кутепов. Гриценко просит своё заявление не так уверенно, как Дёмин, но говорит сам: хочет остаться в экипаже Соболя и пройти подготовленный маршрут. Кутепов мнётся у двери, затем добавляет, что его «туда, где стреляют» было со злости; здесь тоже его работа. Я возвращаю обоим бумаги с тем же правом передумать после боя.
Молодые уходят. Карту оставляют, и я долго сижу над ней один, и в этом есть что-то настолько знакомое, что мне становится смешно и тошно одновременно.
Ровно так же в моей прошлой жизни — в годах, которые здесь ещё не наступили, — мне на стол клали планшет с маршрутом, построенным двумя лейтенантами, которых я по именам-то знал через одного, и я говорил «принято» и шёл спать. И это было нормально. Так устроена работа.
А здесь мне двадцать один год, я капитан с сентября, и мне до сих пор физически трудно оторвать взгляд от чужой бумаги и не полететь по ней самому.
Распоряжение приходит через два дня.
Оно приходит не устно на стоянке, как у нас бывает в девяти случаях из десяти, а бумагой, и в этом весь смысл. Ратников кладёт её передо мной и, пока я читаю, стоит рядом и смотрит в сторону.
Подполковник выглядит ещё более усталым, чем на прошлом разборе: под глазами темно, ворот расстёгнут. На этот раз он принёс подписанное распоряжение по предложению, которое мы разбирали вместе.
Я читаю.
«...для выполнения задачи по нарушению работы транспортной авиации противника в районе... на период подготовки и проведения операции подчинить в оперативном отношении... возложить согласование действий на капитана Иванова...»
Дальше — участники: три группы, сформированные из трёх эскадрилий разной принадлежности. Дальше — границы: что я решаю сам, что согласую, чего не имею права трогать вовсе.
— Прочитали?
— Прочитал.
— Теперь прочитайте ещё раз то место, где написано «на период».
Я читаю вслух:
— «На период подготовки и проведения операции».
— Вот, — говорит Ратников. — Это не полк. Это не должность. Это не звание. Это бумага на одну работу, после которой вы снова будете командиром эскадрильи, а Дробышев — командиром своей, и он вам ничего не будет должен.
— Я понял.
— Ни черта вы не поняли, Иванов, — говорит он, и я слышу, что он говорит это без раздражения, а от усталости. — Вы сейчас пойдёте знакомиться и будете думать, что вам дали двух командиров. А вам дали двух командиров, у которых свои начальники, своё хозяйство, свои потери и свои обиды. И у каждого есть вежливый способ ничего не сделать.
— Какой?
— Отсутствие. У него не будет машин, потому что ремонт. У него не будет горючего, потому что не привезли. У него не будет экипажей, потому что медицина. И всё это будет правдой.
— Так что мне делать?
— Выяснить, что придёт на самом деле, — говорит Ратников. — Не по бумаге. И считать только это.
Знакомство занимает два дня и одну поездку.
Капитан Дробышев — однофамилец молодого помощника Курбатова, с которым мы возились на северных занятиях, — сидит от нас в сорока километрах, на поле, которое до войны было колхозным током, а теперь называется аэродромом. Он невысокий, плотный, лет тридцати пяти, с проседью и с той спокойной неторопливостью, которая бывает у людей, давно переставших спорить с обстоятельствами.
Он принимает меня в землянке, где стены обиты досками от ящиков, и первым делом наливает чаю.
— По бумаге у меня семь машин, — говорит он, придвигая мне кружку и раскрывая ведомость. — Я вам сразу скажу правду, чтоб потом не было базара. Семь — на бумаге. Реально сейчас четыре.
— А остальные три?
— Одна без мотора, ждём. Одна после посадки с убранным шасси, там планер править надо, у меня специалистов таких нет. Одна летает, но я её ночью на дальнее не пущу, у неё правый мотор дурной, я ему на дальнем ночном маршруте не доверяю.
— К сроку сколько?
Дробышев думает.
— Пять, — говорит он. — Если мотор придёт — пять. Если не придёт — четыре. Шесть не будет, даже не считайте.
— Считаю четыре, — говорю я.
Он поднимает брови.
— Почему четыре, если я говорю пять?
— Потому что если я посчитаю пять и мотор не придёт, я буду сидеть и придумывать на ходу. А если я посчитаю четыре и придёт пятая — я обрадуюсь.
Дробышев усмехается в кружку.
— Вы, говорят, у себя всех заставляете отдельно писать, что видели, и отдельно, что подумали.
— Заставляю.
— Мне это донесли как жалобу.
— А вы как приняли?
— А я записал себе фамилию, — говорит он. — И, как видите, пригодилось.
Зорин — третий, и с ним мне проще всего и тяжелее всего.
Проще — потому что за год с небольшим он из колючего мальчишки, обвинявшего меня в трусости, вырос в человека, которому можно сказать три слова и уйти. Тяжелее — потому что я его учил, и от этого всё время тянет доучивать.
К этой операции Зорину поручили сборную группу: его звено и три экипажа соседней эскадрильи. Постоянную должность ему этим распоряжением не меняли.
Он ждёт меня у своей машины, в замасленной куртке, с обмороженным в марте и так и не сошедшим пятном на скуле.
— Товарищ капитан.
— Что у тебя реально?
— Шесть бортов, все живые, — говорит он. — Экипажей семь, из них два молодых. Горючее есть на операцию и на один запасной вылет. Бомб — вот тут беда.
— Говори.
— Зажигательных мало. Мне на топливо нужны зажигательные, а у меня их на два захода, и то если не делиться.
— С кем делиться?
— С Дробышевым. Ему тоже хочется.
— Ему на полосу зажигательные не нужны, — говорю я. — Он это знает?
Зорин прячет озябшие пальцы в рукавицы.
— Он это знает. Но он хозяйственный, тянет про запас.
Разговор о том, кому что достанется, мы устраиваем через три дня, и он оказывается самым важным разговором всей подготовки, хотя никто из нас в тот момент этого не понимает.
Собираемся на нашем поле, в штабной землянке. Стол составлен из двух, на нём карта, на карте — три поля.
Три аэродрома, с которых транспортная авиация работает на дальний фронт. Одно — с длинной укатанной полосой, второе — с топливным хозяйством и стоянками, третье — то, которое мы между собой зовём ремонтным: там у них мастерские, ангар, разобранные машины и то, что осталось от чужих самолётов после наших и не наших ударов.
Я начинаю с критерия, и на нём мы застреваем на сорок минут.
— Общая задача формулируется так, — говорю я. — Сорвать утренние вылеты транспортников в одно окно. Не уничтожить аэродромы. Не нанести максимальный ущерб. Сорвать утро.
Дробышев хмурится.
— «Сорвать утро» — это как в отчёте писать?
— В отчёте будете писать, что сделали. А работаем мы на это.
— Почему именно утро? — спрашивает Зорин.
— Потому что они работают волнами и основную массу рейсов делают с рассвета. Дёмин это считал трое суток, у меня его расчёт лежит. Если мы разнесём удары по разным дням, они каждый раз восстановятся к следующему утру и потеряют по чуть-чуть. Если мы попадём в одно утро втроём — они потеряют его целиком.
Дробышев смотрит на карту.
— Одно утро, — повторяет он. — А потом?
— А потом они его восстановят. Я вам не обещаю, что после нас там ничего не полетит. Это не тот случай.
— Тогда зачем?
Вот тут я и говорю то, ради чего всё затевал.
— Затем, что мне не нужны три ваши победы. Мне нужно, чтобы к восьми утра их машины стояли на земле. И поэтому я не буду вам говорить, как бить. Я вам скажу, что мне нужно, а вы мне скажете, чем вы можете это сделать, с вашими людьми и с вашими машинами.
Дробышев переглядывается с Зориным.
— Это, — говорит он осторожно, — довольно необычно.
— Что именно?
— Обычно приходит старший, который на период операции, и объясняет нам, как летать.
— Я не умею летать за вас, — говорю я. — Я не знаю ваших экипажей. Я знаю двух ваших командиров звеньев по фамилиям, и то потому, что читал сводку. Если я сейчас начну рисовать вам заходы, то к утру вы будете выполнять мой план, не веря в него, и в первую же минуту, когда всё пойдёт не так, вы будете ждать моего голоса, а его не будет.
— А его не будет?
— Его не будет, — говорю я. — Именно поэтому я и хочу, чтобы план был ваш.
Дальше начинается работа.
Я задаю всем один и тот же вопрос, и он им сначала не нравится:
— Назовите, что у противника останется возможным после вашего удара.
Дробышев берёт полосу.
— После меня, — говорит он, — у них будет несколько воронок на полосе. Из них половина на краю, потому что я реалист. Ночью они их не засыплют. Утром пригонят людей и технику, и к обеду будет ровное место.
— То есть?
— То есть я даю им несколько часов задержки. Не больше. И вот что важно, — он ведёт пальцем по карте. — Если у них рядом есть грунт, они просто откатятся в сторону и будут взлетать с целины. Смотрите: тут степь. Она у них укатана только в одном месте, но она везде.
— Значит, полоса — самая слабая цель из трёх?
— Полоса — самая заметная цель из трёх, — говорит Дробышев. — И самая слабая, да. Я вам это говорю не чтоб отвертеться, а чтоб вы знали.
— А если бить не полосу?
— Если бы я выбирал сам, я бы бил по стоянкам. Но по стоянкам ночью бить — это надо их сначала найти, а я найду полосу, потому что она длинная и белая. Своих штурманов я знаю.
— Принято. Зорин.
Зорин наклоняется над картой.
— После меня, — говорит он, — у них остаётся горючее в бочках и в бензозаправщиках. Это, между прочим, немало.
— Сколько?
— Не знаю сколько. Но заправить пару машин они смогут, а вот заправить двадцать за час — не смогут. Тут разница не в количестве, а в скорости. У них сейчас налив идёт быстро, из хозяйства. Когда хозяйства нет, они заправляют из бочек, вручную, и это долго. Помните, как у вас в августе сорок первого было на Кагуле?
— Помню.
— Вот. Мы сами зависели от подвозки и скорости заправки. Я про это потом всю весну думал.
— Как ты определяешь свой участок?
Зорин раскладывает три снимка, полученных от разведки.
— По обслуживанию, — говорит он. — Вот тут колея, она натоптана. Сюда ходят, отсюда нет. Вот обвалование, оно свежее, его насыпали в сентябре. Вот тут — он тычет ногтем — подъезд, и он укатан сильнее всех остальных. К складу боеприпасов так не ездят, туда раз в день, а сюда ходят постоянно.
— А свет?
— А свет — отдельно, — говорит Зорин. — Ночью у них стоянки подсвечены, слабо, но есть. Я по этому свету опознаю участок — понимаю, где я вообще нахожусь. Но бить я буду не по свету.
— Почему?
— Потому что свет они гасят за десять секунд, — говорит он, и я слышу в этой фразе свою собственную интонацию и внутренне морщусь. — Я по свету привязываюсь, а работаю по тому, что нашёл до этого: по колее, по обвалованию, по подъезду. Если погасят — я уже знаю, куда класть.
Дробышев смотрит на него с интересом.
— А если не погасят?
— Если не погасят, — говорит Зорин, — я всё равно буду думать, что это приманка, и проверю второй признак. Меня один человек в прошлом году от такого отучил.
Он не смотрит в мою сторону, и правильно делает.
— Ремонтное поле беру я, — говорю я. — И вот тут, товарищи, у меня самая противная цель из трёх.
— Почему? — спрашивает Дробышев. — По мастерским всегда хорошо ложится.
— Ложится хорошо. А результат считать нечем. Что у них осталось возможным после меня? Я вам скажу честно: не знаю. Если я попаду в ангар и в склад узлов, они потеряют возможность чинить неделю, а может быть, три дня, а может быть, у них там пусто и я сожгу пустой сарай. Мне это никто не подтвердит ни завтра, ни послезавтра. Фотоснимок покажет крышу.
— Так зачем тогда идти?
— Затем, что у них там сейчас стоят неисправные машины, — говорю я. — Транспортник, который не летает, — это тот же сорванный рейс, только надолго. И затем, что ремонт — единственная из трёх целей, которую нельзя восстановить к обеду.
Мы сидим над картой ещё час, и к концу этого часа три задачи расходятся окончательно.
Расходятся не только по целям, а по способам, по времени, по высотам, по подходу — потому что у Дробышева четыре машины и один сильный штурман, у Зорина шесть и два молодых экипажа, а у меня — своя эскадрилья и «тринадцатый».
И вот тогда Дробышев задаёт главный вопрос.
— Товарищ капитан. А кто нас связывает?
— В смысле?
— В смысле, кто командует всем этим ночью? Вы?
— Нет.
— Как нет?
— Так нет, — говорю я. — Ночью вами командуете вы. Мной командую я. Зорином — Зорин. Связывает нас критерий и время.
Дробышев откладывает карандаш.
— Ну а если у меня что-то пойдёт не так?
— Тогда вы решите сами.
— А если мне понадобится помощь?
— Помощи не будет, — говорю я. — Вот это надо принять заранее и трезво. Мы будем в трёх разных местах, за десятки километров друг от друга, ночью, каждый на своём горючем. Никто ни к кому не придёт.
В землянке становится тихо.
— Тогда зачем нас вообще собрали вместе? — говорит Дробышев.
— Чтобы мы попали в одно утро, — говорю я. — И чтобы мы знали, кто где, и не приняли друг друга за противника. Вот и вся общность.
Литвинов и оружейники сидят над характером поражения два вечера, и это работа, которую мало кто любит и без которой всё остальное — разговоры.
Старший техник-лейтенант Ясько, наш оружейник, человек тощий, лысеющий, с манерой начинать каждую фразу со слова «значит», раскладывает на столе свои таблицы.
— Значит, по горючему, — говорит он. — Зажигательных у нас на два захода. Это факт. Дальше начинается арифметика: чем мы их дополняем.
— Фугасными, — говорит Зорин.
— Значит, фугасными. И тут вопрос: сотками или крупнее?
— Крупнее.
— А почему крупнее?
Зорин отодвигает снимок, показывая промежуток между ёмкостями.
— Хочу достать под обваловку, — говорит он. — Только боюсь разрядить серию.
— Значит, неправильно, — говорит Ясько с удовольствием. — Вам не воронка нужна, вам нужно вскрыть ёмкость и разбросать содержимое. Вам нужна серия, а не одна яма. Сотками вы накроете площадь, вскроете больше и подожжёте вернее. Крупная у вас одна, и если она ляжет в двадцати метрах — вы её потратили.
Литвинов, слушавший молча, кивает.
— И интервал, — говорит он. — Виктор, интервал в серии посчитаешь с ним, не на глаз.
По полосе спор короче: там нужны воронки, и чем глубже, тем дольше их закапывать, и Дробышев забирает всё крупное, что у нас есть.
По ремонтному полю мы с Литвиновым сидим дольше всех.
— Ангар — это большой сарай, — говорит Литвинов. — У него крыша и стены, и внутри у них всё, ради чего мы идём. Фугасная его разворотит, но пожар даст не она.
— Значит, смешанно.
— Значит, смешанно, и вопрос — в каком порядке. Если передняя машина даст зажигательные, возникший огонь может помочь следующим положить фугасные точнее. Если сначала фугасные — я вскрою крышу и зажигательные попадут внутрь.
— И?
— И я не знаю, — говорит Литвинов честно. — По ремонтному ангару мы уже работали, но такой порядок смешанной серии на этих постройках я не проверял. Я склоняюсь ко второму, но я тебе не буду врать, что это проверено.
— Тогда пиши: решение штурмана, обоснование такое-то, именно этот порядок не проверен.
— Пишу.
Мотористы приходят с другой стороны и портят нам всю красоту.
Плешаков появляется в землянке, когда мы уже почти закончили, садится, слушает пять минут и говорит:
— Сколько подвешиваем?
Ясько называет.
— Не пойдёт.
— Почему?
— Потому что полоса у вас, — говорит Плешаков, — укатанный грунт с неровностями, и она к утру подмерзает буграми. И потому что на нашем поле ночью сейчас минус восемь, а к рассвету минус двенадцать, и моторы будут тянуть лучше, чем в сентябре, — но разбег вы будете делать по этим самым буграм. Я вам дам предел по массе, и вы от него будете плясать, а не наоборот.
— Василий Фомич, у меня цель...
— У тебя цель, а у меня твои люди в конце разбега, — говорит Плешаков. — Предел такой. Хочешь больше — выбрасывай горючее и уменьшай радиус. Твой выбор.
Он кладёт на стол листок с пределами массы, подписанный инженером Верещагиным, и уходит.
Мы сидим и пересчитываем, и в итоге с ремонтного поля уходит одна машина: с полным боекомплектом её нельзя поднять с нашего тока, а с урезанным она не нужна.
Три задачи. Разные цели, разные боекомплекты, разные способы подтверждения.
— И запомните, — говорю я командирам напоследок. — Я не жду от вас трёх одинаковых результатов. У горючего будет виден огонь. У полосы будут воронки, которые увидит только фотоаппарат, и то если разведчик пройдёт. У ремонта может не быть ничего видимого вообще. Если через неделю кто-то скажет, что Зорин работал лучше Дробышева, потому что у Зорина красивее горело, — я эту мысль убью на месте.
Дробышев смотрит на меня и коротко кивает.
— Спасибо, — говорит он.
— За что?
— За то, что сказали это сейчас, а не после.
Репетицию связи мы устраиваем на земле, и она выглядит глупо ровно до той минуты, пока не перестаёт выглядеть глупо.
Три стола в трёх углах большой землянки. За каждым — командир группы и его радист. Посредине — Тимка с часами и тетрадью. У стены — Литвинов с картой. Между столами натянуты на проволоке два полотнища углом, чтобы никто не видел чужих жестов.
Глава 5

— Правила такие, — объявляет Тимка. — Вы работаете по утверждённым окнам. Вне окна не работаете. Я вам буду подавать то, что вы в это время могли бы услышать. Иногда я вам не подам ничего.
— А это зачем? — спрашивает радист Дробышева.
— А это затем, что в воздухе тебе тоже иногда ничего не подадут.
Первый прогон идёт гладко и потому бесполезно.
Второй я порчу нарочно.
По плану во втором окне моя группа передаёт короткое подтверждение выхода на рубеж. Тимка смотрит на меня, я качаю головой, и он молчит.
Дробышев за своим столом ждёт.
Проходит минута. Две.
— Что у вас? — спрашиваю я из-за простыни.
— Жду, — отвечает он.
— Чего?
— Вашего подтверждения.
— А если его не будет?
Пауза.
— Тогда... — Дробышев явно смотрит на своего радиста. — Тогда я запрошу.
— Запрашивайте.
Он запрашивает. Тимка не отвечает.
— Повторяю запрос, — говорит радист Дробышева.
Тимка молчит.
Проходит ещё три минуты. Я слышу, как за простынёй Дробышев начинает постукивать карандашом по столу.
— Иванов, — не выдерживает он. — Это что, проверка?
— Это работа. Что вы делаете дальше?
— А что я могу сделать? — говорит он, и в голосе у него наконец прорезается раздражение. — Я не знаю, где вы. Я не знаю, вышли вы или вас там уже нет. Я не знаю, изменилось ли что-нибудь в общем замысле.
— Вот, — говорю я. — Вот теперь мы дошли до сути. Сколько вы будете ждать?
— Пока не отвечу себе на вопрос, важно ли мне это.
— Отвечайте.
Он думает.
И то, как он думает, я запоминаю надолго, потому что это, в сущности, весь смысл затеи.
— Мне это не важно, — говорит Дробышев медленно. — Мне... мне вообще не нужно знать, вышли вы или нет. Я не могу вам помочь. Я не могу изменить свою цель. Мне от вашего подтверждения ничего не меняется.
— Тогда зачем вы его ждали?
— По привычке, — говорит он. — Потому что положено знать, где старший.
Мы разбираем это вслух при всех, и Тимка записывает то, к чему мы приходим.
Молчание старшего само по себе не является приказом менять задачу остальных групп. Отсутствие доклада отмечают; готовить поиск по просроченному возвращению будет земля. Каждый командир заранее устанавливает себе предел ожидания — по времени и по тому, меняет ли ожидаемое сообщение хоть что-нибудь в его собственных действиях. Если не меняет — не ждать вовсе.
— И самое главное, — говорю я. — Ни при каких обстоятельствах никто не идёт смотреть, что с соседом.
— Это надо отдельно проговорить? — спрашивает Зорин.
— Отдельно, письменно и под роспись, — говорю я. — Потому что желание слетать посмотреть — самое естественное желание на свете. Особенно у хороших людей.
Третий прогон мы делаем с погодой: Белова сидит рядом и через определённые промежутки подаёт вводные об изменении условий на одном из направлений. Дробышев меняет курс дважды и на второй раз выходит за собственный предел, что немедленно ловит Литвинов.
— Вы сейчас увели группу на двадцать два километра от расчётного, — говорит он. — А у вас на отходе запасная площадка вот тут. Вы её потеряли.
— Я про неё не подумал.
— Значит, думайте сейчас. Здесь это стоит слова. Там будет стоить дороже.
К концу вечера на столе остаётся общая карта, а из землянки уходят три отдельные — каждая со своим маршрутом, своими окнами и своими запасными полями, и ни на одной из них нет ничего лишнего про соседей, кроме одного: где и когда они будут, чтобы не принять своих за чужих.
Плешаков приходит ко мне с ремонтным резервом за три дня до срока, и приходит мрачный.
— Командир, разговор.
— Говори.
— Я разобрал свой запас.
Он выкладывает на стол список. Я читаю и понимаю, почему у него такое лицо.
У Плешакова всю осень лежал под рукой, у нашей стоянки, комплект, который он собирал по крохам с самого севера: цилиндры, поршневая, свечи, магнето, шланги, хомуты, и — отдельной строкой — приспособления, которых на этом фронте не достанешь ни за какие деньги. Съёмники. Ключи. Его футляр с мерительным.
— Ты хочешь, чтобы я это раздал, — говорит он.
— Я хочу, чтобы на площадках, куда наши могут сесть повреждёнными, лежало хоть что-то.
— А если сядет наш «тринадцатый»? Или Мишарин? А у меня тут пусто.
— Тогда будет плохо.
Плешаков молчит.
— Василий Фомич, — говорю я. — Считаем вместе. Вероятность, что повреждённая машина сядет на нашем поле, — какая?
— Небольшая, — нехотя говорит он. — Если она дошла до нашего поля, значит, ей уже не так плохо.
— А вероятность, что кто-то сядет на запасной?
— Высокая, — говорит он. — Особенно у Дробышева. У него отход через голую степь.












