Командир бомбардировщика - 7
Командир бомбардировщика - 7

Полная версия

Командир бомбардировщика - 7

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

— Смотрю, как работает.

Бутко хмыкает и наливает следующему.

— Работает, — говорит он. — Только бачки они плохо моют.

Чай я приношу Лиде ближе к одиннадцати, в котелке, накрытом перевёрнутой миской, чтобы не остыл.

У неё в санчасти горит лампа, и через щель в двери видно, что она не одна.

Я стучу.

— Входите.

За столом сидят двое: Лида и санитар Никифоров — пожилой, лысоватый, с руками, которые все на этом аэродроме знают, потому что он умеет так завязать повязку, что она не сползает.

Он сидит, ссутулившись, положив локти на стол, и у него закрываются глаза прямо на ходу.

— Я не вовремя, — говорю я.

— Вовремя, — говорит Лида, не поднимая головы от бумаги. — Садись, я передачу допишу.

Я сажусь на третий табурет.

Лида пишет. Никифоров сидит.

Я ставлю котелок на стол и снимаю миску. Идёт пар.

Никифоров отрывает голову от сложенных на столе рук.

— Чай? — говорит он.

— Чай.

— Ох ты.

Лида дописывает строчку, потом поднимает голову.

— Кружек три? — спрашивает она.

И вот тут я успеваю сделать глупость наполовину: я успеваю подумать «я не буду, я так посижу», и даже начинаю открывать рот.

Лида смотрит на меня.

— Три, — говорю я.

— Вот и правильно.

Она достаёт третью кружку — эмалированную, с отбитым краем, — и разливает.

Мы сидим и пьём.

Чай, честно говоря, так себе: заварки мало, зато горячий, и в нём, кажется, есть сушёная малина, потому что пахнет летом.

— Нашла бельё, — говорит Лида.

— Где?

— В Волхове, на складе. Там эвакогоспиталь разворачивали и не развернули, ушли дальше, а склад остался. Я туда завхоза послала с бумажкой.

— Много?

— Сорок комплектов. — Она греет руки о кружку. — Иванов, ты не понимаешь. Сорок комплектов чистого белья.

— Понимаю.

— Не понимаешь. — Она смотрит на меня поверх кружки. — Я твоих лётчиков в чистое кладу. Твои лётчики приходят с ожогами, а у меня простыня, которая до них на трёх других была.

— Теперь не будет.

— Теперь месяц не будет.

Никифоров молча кивает, не открывая глаз.

— Как Пахомов? — спрашивает Лида у него.

Никифоров отвечает, не поднимая головы от кружки.

— Спит. Рыбий жир пил, ругался.

— Пусть ругается.

— Кто такой Пахомов? — спрашиваю я.

Лида ставит кружку.

— Стрелок из второго звена. Девятнадцать лет. Куриная слепота.

— Серьёзно?

— Серьёзно. — Она говорит это сухо, как говорят про надоевшее. — Днём видит как все. В сумерках — как через муть. Ночью ничего. И летал так две недели.

— Как две недели?!

— А вот так. Скрывал. — Лида пожимает плечами. — Он же не полный слепой. Он в кабине по памяти всё делает, наощупь, а ориентиры... ориентиры ему стрелок из соседней кабины называл, по дружбе.

Я откидываюсь к стене.

— Мальчишки, — говорю я.

— Мальчишки.

— И что теперь?

— Теперь он снят. Рыбий жир, печёнка, когда достану. Через три недели проверю. — Она смотрит на меня. — А его командир ко мне ходит через день и объясняет, что у него некомплект.

— Кто командир?

— Не скажу.

— Ковалёва!

— Не скажу, — говорит она с удовольствием. — Иванов, ты сейчас пойдёшь и сделаешь ему втык, а он тебе потом отомстит другому моему больному. Я эту механику знаю.

Я молчу, потому что она права и это раздражает.

— Слушай, — говорю я. — А Пахомов сейчас чем занят?

— Ничем. Лежит и злится.

— Дай его мне.

Лида поднимает бровь.

— Куда?

— На макет. — Я подаюсь вперёд. — У нас там станция из верёвок. По ней ходят ночью. Нужен человек, который будет держать хронометраж, ставить людей на старт и записывать, кто где свернул.

— Он ночью не видит.

— А ему не надо видеть. Ему надо слышать счёт и смотреть на часы под колпаком с двадцати сантиметров. Это он может?

Лида думает.

— Может, — говорит она. — С двадцати сантиметров может.

— Вот и отлично. Он будет при деле, на виду, и все будут знать, что он занят работой, а не отсиживается. Через три недели ты его проверишь, и он вернётся в кабину не как выздоровевший симулянт, а как человек, который три недели учил других.

Никифоров разминает натруженные пальцы и произносит:

— Это хорошо.

— Что хорошо?

— Ему сейчас стыдно, — говорит Никифоров. — А будет дело — стыд пройдёт. Стыд, он от безделья толстеет.

Лида смотрит на санитара, потом на меня.

— Ладно, — говорит она. — Забирай. Но если он у тебя будет по ночам мёрзнуть на бугре и я его потом с воспалением получу, я тебя...

— Он будет сидеть в укрытии с фонарём.

— Под колпаком.

— Под колпаком.

Она записывает что-то в свою тетрадь.

— И ещё, — говорю я. — Я тебе завтра принесу расписание нагрузок на неделю.

— Какое расписание?

— Кто когда летает. Какие экипажи в ночь, какие в резерве, когда у кого пересменка. И у техников тоже.

Лида откладывает карандаш.

— Зачем мне?

— Мы договаривались сообщать тебе задачу до вылета, и это остаётся. Теперь добавим недельную нагрузку: по одному рейсу не видно, что человека гоняют несколько ночей подряд. — Я допиваю чай. — Если ты будешь знать заранее, что в среду и четверг подряд идут одни и те же три экипажа, ты сможешь сказать это не мне, а Гордееву. И не жалобой, а расчётом.

— Он послушает?

— Он послушает расчёт. Жалобу не послушает.

Лида молчит, потом говорит:

— Иванов, ты только не решай за меня, когда мне спать.

— Не буду.

— Ты уже собирался.

— Собирался, — признаю я. — Но не буду.

— Вот и хорошо. — Она встаёт, гремит чем-то на полке, возвращается. — Держи.

В руке у неё — свёрточек из марли.

Я разворачиваю.

Ложка. Обыкновенная алюминиевая ложка, вымытая до блеска, с процарапанной на черенке зарубкой.

— Это что?

— Это ложка, — говорит Лида. — Ты свою потерял на прошлой неделе и с тех пор ешь чужими.

— Я не потерял, я...

— Ты её оставил в санчасти, когда кормил Никифорова с ночной смены, и с тех пор она тут валяется. Я её прокипятила.

Никифоров слабо усмехается.

— Было дело, — подтверждает он. — Кормил.

Я сижу с ложкой в руке и почему-то не знаю, что сказать.

— Иванов, — говорит Лида. — Не надо делать такое лицо. Это ложка, а не признание в любви.

— Я и не делаю.

— Делаешь.

— Ковалёва, я себя уже стариком чувствую, — говорю я и убираю ложку.

— Стариком?

— После этих ночей с макетом — именно так.

Лида смотрит на меня очень долго.

— Иди спать, — говорит она наконец. — У тебя, по-моему, уже сон за несколько ночей набрался.

Заключительное упражнение мы проводим в четвёртую ночь подготовки, и Климов устраивает нам сюрприз.

Он делает это честно: предупреждает, что сюрприз будет, но не говорит какой.

— На макете вы теперь ходите хорошо, — говорит он днём. — Даже слишком хорошо. Вы его выучили.

— И что?

— И то, что настоящая станция вам подсунет то, чего в макете нет.

Ночь тихая. Ветер сдох к вечеру, небо в высоких разрывах, температура около нуля, и глина, наконец, схватилась коркой, по которой можно ходить, не теряя сапог.

Мы приходим к макету, и я сразу вижу, что там что-то новое.

Вдоль главного хода, шагах в сорока за горловиной, стоит цепочка огоньков.

Их семь. Они прикрыты — видны не сами язычки, а слабые пятна света, — и стоят ровным рядом с одинаковыми промежутками.

— Ага, — говорит Тимка немедленно. — А вот и приманка.

— Что? — говорю я.

— Ложный состав, товарищ старший лейтенант. — Он говорит быстро, довольно, как человек, который первым решил задачу. — Огни ровные, интервал одинаковый. Настоящий состав так не светит. Приманка.

Наступает пауза.

— Журавлёв, — говорит Литвинов.

— Я.

— Ты только что сделал то же самое, что Сомов в первую ночь.

Тимка осекается.

— Как это?

— Дошёл до конца и принял то, что нашёл. — Литвинов поворачивается к огням. — Ты назвал первый признак: ровный интервал. Хороший признак. Настоящий поезд ночью так не светится, тут ты прав. А теперь второй.

— Какой второй?

— Любой. Который не вытекает из первого.

Тимка молчит.

Я стою и молчу тоже, хотя мне очень хочется подсказать, потому что подсказать — это всегда быстрее.

— Ну... — говорит Тимка. — Ну они стоят.

— Откуда ты знаешь, что стоят?

— Так они же...

— Ты на них смотришь сорок секунд, — говорит Литвинов. — Поезд, который идёт двадцать километров в час, за сорок секунд пройдёт двести метров. Ты бы это заметил?

— Заметил бы.

— Относительно чего?

Тимка открывает рот, чтобы ответить, и не отвечает.

Потому что относительно чего — вот это и есть вопрос. В темноте, где нет ничего, кроме этих семи пятен, движение не с чем сравнить.

— Не знаю, — говорит он.

— Вот, — говорит Литвинов. — Теперь докладывай правильно.

Тимка думает секунд пять.

— Наблюдаю цепочку из семи огней, ровный интервал, — говорит он. — По интервалу похоже на ложный состав. Второго признака нет. Доклад: не подтверждено.

— Вот, — говорит Литвинов. — А теперь получай второй признак.

— Как?

— Работай. Ты радист или кто?

И Тимка начинает работать.

Он делает это хорошо, и я стою и смотрю с удовольствием, которого не показываю.

Сначала он находит опору: определяет, где у него бочка-башня, силуэт которой виден на фоне неба, и встаёт так, чтобы крайний огонь оказался точно под ней.

— Створ есть, — говорит он. — Крайний правый огонь под башней. Засекаю.

Он засекает. Он вслух считает секунды — привычка, которую я в нём и воспитывал, и которая теперь работает сама.

— Двадцать... тридцать... сорок... шестьдесят.

— Ну?

— Стоит, — говорит Тимка. — Крайний правый как был под башней, так и есть. За минуту не сдвинулся.

— Дальше.

— Дальше... — Он щурится. — Дальше по положению. Товарищ старший лейтенант, они не на путях.

— Точнее.

— Главный ход у нас вот, — он показывает рукой в темноту, где лежат верёвки. — А они правее на два шага. То есть по схеме — примерно на сто восемьдесят метров. Они в поле.

— Уверен?

— Сейчас.

Он идёт вдоль верёвки, ведя по ней рукой, отсчитывая, потом останавливается и возвращается.

— Уверен. Они за путями, в стороне. Между ними и путями пусто.

— Доклад.

— Наблюдаю семь огней, ровный интервал, неподвижны в течение минуты, расположены вне путей на удалении около ста восьмидесяти метров. Вывод: ложный объект. Признаков два, независимы.

Из темноты раздаётся голос Климова:

— Три.

— Что три?

— За третью подсказку я число огней оставил, — говорит Климов. — Только доказательством отдельно его не считайте.

— Какой?

— Их семь.

Молчание.

— И что? — говорит Тимка.

— Для длинного светящегося состава огней мало, — говорит Климов. — Но число само по себе не доказывает приманку: часть может быть закрыта. Здесь решает то, что ты проверил пути. Семь костров в поле не превращаются в эшелон от того, что выстроены ровно.

Тимка стоит.

— Вот это признак, — говорит он с уважением.

— Это не признак, — ворчит Климов. — Это арифметика.

— Иван Матвеевич, а настоящий состав ночью — он какой?

И Климов рассказывает.

Он рассказывает минуты три, и это те три минуты, ради которых, в общем, его и привезли.

Про то, что состав ночью — это почти ничего. Что светомаскировка на дороге строгая и что единственное, что действительно светится, — это топка, когда кочегар открывает дверцу, и тогда снизу под паровозом на секунду ложится красное пятно и дым подсвечивается изнутри. Что из трубы идут искры, и на подъёме, при форсировке, их бывает много, и вот эта дорожка искр — самое заметное, что есть у ночного поезда. Что пар из цилиндров при трогании белый и его видно на тёмном. И что все эти признаки — не в одной точке и не ровной цепочкой, а собраны в одном месте, у головы, и тянутся за ней.

— У поезда огонь один, — говорит он в конце. — И он движется. Ровный светящийся ряд подозрителен. Но стоящий поезд тоже может не двигаться; сверяйте с путями и положением головы.

— А если они паровоз рядом поставят и он будет дымить? — спрашивает Сомов.

— Тогда это будет очень дорогая приманка, — говорит Климов. — Паровоз — штука дефицитная. Но могут. У них есть повреждённые, которые уже не ходят. Такой поставят, подтопят и бросят.

— И как тогда?

— Тогда смотреть, есть ли под ним путь и куда этот путь ведёт. — Климов пожимает плечами. — Товарищ Сомов, я вам не обещаю, что вас нельзя обмануть. Я вам обещаю, что дёшево вас обмануть будет трудно.

Пока идёт эта беседа, Федя отсутствует.

Я замечаю это не сразу, а когда замечаю, иду искать и нахожу его у землянки оружейников, в компании старшины Зубенко.

Перед ними на ящике разложено: ракетница, шесть патронов разного цвета и мятая жестянка.

— Костенко.

— Я.

— Ты чем занят?

— Сигналами, товарищ старший лейтенант.

Я подхожу.

— Докладывай.

— Докладываю. — Федя берёт патрон левой рукой. — Аварийный сбор. Кто стреляет, чем стреляет, когда стреляет.

— И?

— И оказалось, что у нас три разных мнения.

— Как три?

Федя смотрит на Зубенко. Зубенко вздыхает.

— Товарищ старший лейтенант, — говорит старшина. — Значит, так. По наставлению — одно. Как у нас на Кагуле было — другое. А как тут, на новом месте, до нас делали — третье.

— Конкретно.

— Конкретно: зелёная. — Зубенко поднимает патрон. — У нас перед последним стартом две зелёные означали «полоса свободна», а одиночной сапёр подтверждал приём. А тут зелёная — «сбор у командного пункта».

Я молчу три секунды.

— То есть если сейчас кто-нибудь пустит зелёную, — говорю я, — то одни побегут к КП, а другие станут искать подтверждение свободной полосы.

— Так точно, — говорит Зубенко.

— И давно так?

— С тех пор, как мы сюда пришли. Никто не сверял.

Вот от таких вещей у меня по спине идёт холод сильнее, чем от зенитного огня.

Потому что зенитный огонь я вижу. А это лежит в ящике и ждёт.

— Костенко, ты как обнаружил?

— Я не обнаружил, — говорит Федя. — Я пришёл спросить, сколько патронов мне на борт кладут и какого цвета. А старшина спросил, зачем мне красная. А я сказал, что красная — «вынужденная, ищите здесь». А он говорит: красная — «нападение».

Мы смотрим друг на друга.

— Зубенко.

— Я.

— Сколько времени нужно, чтобы это привести к одному?

— Так это не ко мне, — говорит старшина. — Это приказом надо.

— Приказом и будет. Сейчас вызываем дежурного и получаем единое указание для этой ночи. До этого выдачу по старой памяти прекращаем.

Дежурный приносит действующую таблицу аэродрома и по телефону подтверждает её у Гордеева. Кагульские условные сигналы на новом поле не действуют. Я беру жестянку и переворачиваю её донышком вверх.

— Пиши углём. Три строки. Что означают цвета сегодня — по подтверждённой таблице, с датой смены. Эту жестянку вешаешь у выдачи. Каждый, кто получает патроны, читает вслух.

— Вслух? — Зубенко морщится.

— Вслух, — говорю я. — Мне не надо, чтоб он прочёл. Мне надо, чтоб он услышал собственный голос. Тогда запомнит.

— А если кто из старых заартачится? Скажет, у нас на Кагуле...

— Скажи, что на Кагуле теперь немцы, — говорю я, и получается резче, чем хотел. — И что с тамошним порядком мы уже попрощались.

Зубенко замолкает.

— Извините, — говорю я через секунду. — Не туда сказал. Просто напиши и повесь.

— Есть.

Федя провожает меня до угла.

— Товарищ старший лейтенант.

— Ну?

— Я вот чего думаю. — Он останавливается. — Мы тут четыре дня макет строили, счёт выверяли, реку копали. По секундам считаем.

— И?

— А чуть не убились на ракетнице.

— Угу.

— Это как так выходит?

Я смотрю на него.

Двадцать один год, правое плечо ещё бережёт, лицо в темноте почти не видно, и голос у него сейчас не стрелка, а человека, который первый раз в жизни увидел, как устроена дыра в системе.

— Выходит так, Федя, — говорю я, — что сложное мы проверяем, потому что боимся. А простое не проверяем, потому что оно простое.

— И что с этим делать?

— Записать.

— Куда?

— В тетрадь Литвинова, — говорю я. — Первой строкой: «проверять простое».

Мы расходимся в третьем часу ночи.

Макет остаётся стоять — колышки, верёвки под навесом, бочка на бревне, плоский ящик у канавы. Завтра по нему пройдёт смена Гурова.

Семь огней Климов гасит сам, обходя их по одному, и я вижу, как пятна света исчезают одно за другим, и последним гаснет крайний правый, который был под башней.

— Иванов, — говорит Климов из темноты.

— Да?

— Я вам сегодня больше не нужен?

— Нет.

— Тогда я утром в шесть пойду звонить.

— Идите.

— Курочкин, наверное, спит уже.

— Разбудите.

— Он, наверное, чего-нибудь напутал, — говорит Климов с мрачным удовольствием.

— Наверняка.

— Ну вот и узнаю.

Он уходит, и я слышу, как он идёт по подмёрзшей глине — уже не выбирая, куда ступить.

Я иду к своей землянке.

За четыре дня мы сделали не так уж много, если считать в предметах: сорок метров верёвки, девять ящиков, канава, одна дверь на кабеле, три термоса, одна жестянка с надписью углём и опись из четырнадцати позиций.

А если считать в другом, то вот что у нас теперь есть.

Есть приказ, в котором ограничение поставлено по двум основаниям сразу, и под ним отдельная подпись человека, который умеет их защищать.

Есть станция, которую двенадцать экипажей прошли ногами в темноте и в которой они сначала все до одного ошиблись.

Есть счёт от моста и счёт от элеватора, и есть понимание, что башню видно, а цель нет, и что башня тебе адрес.

Есть условие по ветру, из-за которого моя красивая схема распалась на две задачи, и от этого стала хуже на вид и надёжнее на деле.

Есть чужой инструментальный ящик на четвёртой полке с биркой и распиской, и есть человек, который не отдаст его начальнику.

Есть моторист Мошкин, который сегодня грел руки о горячую миску в половине одиннадцатого.

Есть мальчишка с куриной слепотой, который завтра будет сидеть под колпаком с часами и записывать, кто где свернул.

И есть жестянка у выдачи с тремя строками, написанными углём, которая, может быть, когда-нибудь не даст кому-то выстрелить не тем цветом.

Ни одна из этих вещей не появится в донесении.

В донесении ещё предстоит написать, что удалось поразить и чем подтверждена задержка движения. А всё остальное останется здесь, в мокрой глине между третьей и четвёртой землянкой.

Я останавливаюсь на полпути и оборачиваюсь.

Макет отсюда не виден совсем, только угадывается силуэт бочки на бревне — чёрное на чуть менее чёрном.

Завтра надо будет спросить у Гордеева, есть ли что-нибудь новое по узлу. Что там за движение, что возят, чего ждать.

Пока — ничего. Разведка молчит уже сутки, и это нормально: узел живёт своей жизнью, поезда ходят, Климовы по ту сторону тоже сидят над своими графиками и что-то планируют.

Мы готовы.

Осталось только узнать, к чему именно.

Глава 3



Разведдонесение приходит за двадцать две минуты до запуска, и приносит его не посыльный, а сам Климов.

Я вижу его издали, от капонира: диспетчер бежит через поле, придерживая под мышкой свою неизменную картонную папку, и бежит он неправильно — грудью вперёд, откинув голову, как бегают люди, которым за сорок и которым лет десять никуда не приходилось спешить. Осеннее поле после дневного дождя держит сапог и не отпускает, и Климов раза два едва не садится в грязь.

— Есть, — выдыхает он, добежав. — Есть движение.

— Спокойно. Отдышитесь.

— Некогда мне отдыхиваться... — Дыхания на последние слоги не хватает; он останавливается, упирается ладонью в колено. Второй рукой протягивает мне бумажку. — Вот. Передали из штаба, а туда с постов.

Читаю при свете фонаря, завёрнутого в синюю тряпку. Строчек три. Наблюдение с перегона: воинский эшелон в движении, паровоз, состав длинный, крытые и платформы, идёт на восток.

Я смотрю не на строчки, а на цифры внизу.

— Время наблюдения — девятнадцать сорок.

— Вот и я о том же, — говорит Климов, разгибаясь.

Сейчас без четверти двадцать один. Час и пять минут назад.

Мы стоим в темноте у хвоста моей машины, вокруг ходят люди с фонарями, за спиной оружейники заканчивают возиться с подвеской, и мне в эту секунду очень хочется, чтобы диспетчер сказал: он будет там-то во столько-то. Я даже знаю, как это делается, — берётся расстояние, делится на скорость, и на бумаге получается красивое число.

— Климов. Когда он войдёт в узел?

Диспетчер снимает кепку, приглаживает жидкие волосы и надевает обратно. Это у него так выглядит раздражение.

— Товарищ старший лейтенант, вы у меня уже третий раз про это спрашиваете, и я вам третий раз отвечу одинаково. Я вам не скажу когда. Я вам скажу вилку.

— Давайте вилку.

Он раскрывает папку прямо на моём планшете, прижимая листы локтем от ветра. На листе у него — та самая схема узла, с которой мы неделю мучились: горловина, приёмные пути, водокачка, ремонтный тупик, обходная ветка. За эту схему я его и вытащил с его станции.

— Смотрите. Если он шёл, как шёл, и его нигде не держали, он у горловины будет... — карандаш касается бумаги, — примерно через двадцать минут после нас. Это раннее. Теперь позднее. Он на перегоне один не бывает. Ему навстречу идут порожние, у них однопутка вот тут и тут, разъезды. Значит, он стоит. Час стоит, два стоит. Я такое видел сотни раз, и не у немцев видел, а у себя.

— То есть он может вообще не прийти в наше время?

— Может. — Климов смотрит на меня снизу вверх. — А может прийти на двадцать минут раньше, чем вы рассчитали, потому что его пропустили вне очереди, раз он воинский. Понимаете, какая штука: у них есть расписание, и оно у них даже, наверное, хорошее. Но расписание — это не то, что едет. Едет поезд.

Я смотрю на схему. Потом на часы.

Час и пять минут давности. Вилка в полтора часа. И у меня в этой вилке — топливо на маршрут, боевую работу и возврат, и ни грамма сверху, потому что с горючим сейчас так, что Плешаков за каждый литр берёт с людей расписку взглядом.

— Сколько вы себе на поиск закладывали? — спрашивает Климов.

— Двенадцать минут над подходами.

— Многовато.

— Знаю. — Я складываю его схему и возвращаю. — Шесть. Шесть минут, и после этого работаем по тому, что есть, а не по тому, чего хотелось бы.

Климов молчит секунду.

— А если за шесть минут не найдёте?

— Тогда бьём горловину без поезда. Горловина никуда не уедет. — Я застёгиваю планшет. — И вот ещё что, Климов. Я эти шесть минут отрезал от поиска, а не от опознания. Это разное. Искать буду меньше. Бомбить по первому, что похоже на состав, не буду и через шесть минут, и через двадцать.

— Так я вам и не предлагал.

— Вы не предлагали. Мне самому предлагается, вот в чём беда.

Он усмехается — первый раз за весь вечер.

— Это профессиональное, — говорит он. — У меня то же самое. Стоит состав, и так хочется его отправить, что начинаешь верить, будто перегон свободен.

— Значит, друг друга и будем тормозить, — говорю я. Климов завязывает папку; мы идём по настилу к близкому стартовому блиндажу.

Гордеев ждёт нас у стартового командного пункта — стоит без плащ-палатки, подняв воротник, и это значит, что он вышел на минуту, а стоит уже двадцать.

— Донесение видел, — говорит он вместо приветствия. — Что думаешь?

— Иду.

— Я не про «идёшь». Я про то, что у тебя час давности и вилка в полтора часа. — Он смотрит на Климова. — Диспетчер, вы ему это объяснили?

— Объяснил, — сухо отвечает Климов. — Он даже понял.

— А мне объясните ещё раз. Я человек военный, я привык, что если сказано «эшелон идёт», то он идёт.

Климов вздыхает и начинает то, что за неделю выучил уже весь полк:

— Товарищ капитан, он и идёт. Только он идёт по живой дороге. У них там однопутка с разъездами. Пропускают по очереди. Воинский пропустят вперёд — придёт раньше. Впереди него застрянет порожняк с дровами — простоит два часа и не тронется, хоть ты стреляй. Я вам сейчас назову точное время — вы по нему построите вылет, а потом придёте ко мне и спросите, где поезд. И я вам честно отвечу: не знаю.

— То есть можно и не найти.

— Можно и не найти, — говорю я.

Гордеев поворачивается ко мне.

— Тогда давай вслух. У меня в штабе завтра спросят, зачем я ночью погнал две машины и горючее, если результата нет. Что я им отвечу?

На страницу:
2 из 5