
Полная версия
Сапер. Крот Курской дуги
Оно было точно такое, как в ящике. Я даже вспомнил, как днём смахнул с крышки жёлтые опилки и подумал: до чего же простая вещь, до смешного простая, дощечки да чека.
Простая.
Двести граммов в дощатой коробке - а под крышкой ещё та штука с усиками, которую здешние ставят на ощупь, в темноте, за полминуты, и делают это лучше, чем я когда-нибудь научусь.
Я убрал руки. Медленно, назад, будто отодвигал от себя горячее.
- Женя.
- Да.
- Отползи на два метра. Прямо назад, по следу, не разворачиваясь.
- Что там?
- Отползла.
Она отползла - я услышал шорох и как звякнула о что-то сумка.
Я взял щуп и очень осторожно, издалека, под самым пологим углом проверил слева от находки. На ладонь. Ещё на ладонь. Ещё.
Пусто. Пусто. Пусто.
Значит, обходим слева.
Я загнул полосу в сторону, и на это ушло ещё минут десять, потому что уйти в сторону легко, а вернуться на прежнее направление в темноте - это отдельное искусство, которому нигде не учат и которое каждый осваивает сам.
Потом трава впереди зашевелилась, и я увидел сапог.
- Миша.
- Ы-ы.
- Не шевелись. Я рядом. Всё, брат, я рядом, кончилось твоё ожидание.
Он лежал на боку, подтянув правую ногу к животу. Левой ниже колена не было.
Ночью такие вещи видно плохо, и в этом есть своё милосердие.
Женя подползла и, ни о чём не спрашивая, вжикнула застёжкой сумки. Дальше минуты три работала она, а я держал Кондратенко за плечи и говорил ему в ухо всякую ерунду.
Про то, что дома у меня собака. Что зовут её Найда, что она рыжая, глупая и жрёт хозяйские тапки, и что я ей три раза покупал ошейник, и она все три сгрызла, а четвёртый потеряла в реке.
Никакой собаки у Петьки Ковалёва, разумеется, не было. У Сергея Тихонова, если уж на то пошло, тоже.
Но человеку в такую минуту нужен не факт. Ему нужен голос, который говорит про тапки.
- Готово, - выдохнула Женя. - Жгут наложила, укол сделала. Час у него, не больше, и то ежели не растрясём.
- Час хватит.
- Ты его как потащишь-то? Он же тяжёлый, он же с меня двоих.
Я поднял голову и посмотрел назад.
Восемь метров - там, где корень. Двенадцать - где я обходил. И дальше двадцать, которых я уже не увижу, потому что след затянуло травой, а роса легла и всё сгладила.
- Женя, отрежь мне бинта. Метра три. И ножницы дай.
- Зачем?
- Не рассуждай.
- Я и не рассуждаю, - отозвалась она. - Я интересуюсь. Это разные вещи.
И сунула мне моток и ножницы.
Я сел на пятки - первый раз за час поднялся выше локтей, и в глазах поплыли красные круги, - и стал рвать бинт на короткие полоски. Штук двадцать получилось.
Потом стянул с левой ноги обмотку - ту самую, которую утром намотал мне Гриша в четыре оборота.
Обмотка - это два с половиной метра плотной суконной ленты. Я разрезал её поперёк, и вышло ещё полтора десятка кусков.
- Ты что делаешь? - тихо спросила Женя.
- Метки ставлю.
- Какие метки?
- Белые. Чтоб видно было.
Ползком назад, по своему следу, через каждые два-три метра - колышек из подобранной сухой хворостины или просто пучок травы, перехваченный полоской бинта.
Белое в темноте видно. Не отлично, а еле-еле - но видно, если знаешь, куда смотреть.
Дошёл до кустов. Развернулся. Пополз обратно.
Потом мы тащили Кондратенко.
Про это я рассказывать особо не буду. Двадцать метров, полтора часа, двое волокут третьего на плащ-палатке по полосе шириной в семьдесят сантиметров, и каждый метр надо проверять заново, потому что тело шире человека и вылезает за края.
Один раз он захрипел и стал вырываться, и Женя, не поднимая головы, врезала ему по щеке - коротко, ладонью, - и он утих.
- Нельзя ему, - обронила она, ловя мой взгляд. - Ежели он дёргаться начнёт, жгут поедет.
Когда мы выползли к кустам, небо на востоке было уже не чёрное, а серое, и я различал лица.
Гриша стоял на своём месте.
Он простоял там всё это время, не сходя ни на шаг, и когда я его увидел, у него дрожали ноги - так дрожали, что штанины ходили ходуном.
- Пришёл, - выговорил он и почему-то улыбнулся во весь рот. - Я стоял. Я, Петь, всё время стоял, я даже не садился. Витюха два раза подходил, гнал, а я говорю: Ковалёв велел.
- А он что?
- А он сказал, что мы оба порченые.
Кондратенко унесли.
Женя ушла с ним, оглянувшись один раз - коротко, без всякого выражения, будто проверила, стою ли я ещё.
А я сел на землю и стал разглядывать свои руки.
Пальцы были в крови из-под ногтей, и они мелко тряслись, и это была нормальная, штатная, законная дрожь, которая приходит только после и никогда - во время.
- Встать, - велели надо мной.
Лейтенант Бабичев был очень молодой.
Года двадцать два, не больше. Тонкая мальчишеская шея, торчащая из воротника гимнастёрки, и злые от бессонницы глаза с красными веками.
Я поднялся.
- Фамилия.
- Красноармеец Ковалёв.
- Кто разрешил?
- Никто, товарищ лейтенант.
- Кто разрешил выйти на минное поле? - Он повысил голос и тут же сорвался на хрип, закашлялся и вытер губы. - Кто, я спрашиваю? Старшина? Сержант? Кто?
- Никто. Сам пошёл.
Он ждал оправданий.
Я это видел совершенно отчётливо: он приготовился их выслушать и разбить в пух и прах, у него уже были заготовлены слова про то, что тут не самодеятельность и не гражданка, - и эти слова теперь висели в воздухе без всякого применения.
- Щуп чей брал?
- Сержанта Гурьева.
- Гурьев дал?
- Не давал. Я взял.
- Имущество попортил, товарищ лейтенант! - влез сбоку Хлыстов с нескрываемым удовольствием. - Обмотку срезал. Казённую обмотку на тряпки распустил, я лично видел, я вон и обрезки собрал, ежели надо предъявить.
- Срезал, - подтвердил я.
Бабичев опустил глаза на мою босую по щиколотку ногу в ботинке без обмотки.
Потом очень медленно перевёл взгляд на поле.
Там, в сером предутреннем свете, теперь была отчётливо видна тонкая пунктирная дорожка из белых тряпочек. Она уходила в траву, аккуратно загибалась дугой на восьмом метре, выпрямлялась и кончалась там, где трава была примята и разворошена.
Он смотрел на неё долго. Дольше, чем требовалось для того, чтобы просто посмотреть.
- Двое суток наряда вне очереди, - обронил он наконец. - За самовольство.
- Есть двое суток.
- Ещё раз без приказа шагнёшь - под трибунал пойдёшь. И я тебя не пожалею, ты не думай. Понял меня?
- Понял.
- Свободен.
Он повернулся и пошёл. На ходу оглянулся ещё раз - не на меня.
На поле.
Хлыстов задержался.
Постоял, посопел, потом придвинулся и заговорил почти доверительно, будто мы с ним старые приятели и он мне сейчас по секрету откроет важное:
- Ну ты и дура-ак, Ковалёв. Ты хоть понял, чего сделал?
- Понял.
- Ни хрена ты не понял, потому что ежели б понял, ты б не лазил. - Он оглянулся на уходящего Бабичева и понизил голос. - Второй взвод - не наш взвод. Кондратенко - не наш человек. Ихний ротный завтра отпишет наверх, что, дескать, своих не бросил, героизм проявил, и себе в отчёт вставит. А нам за то, что в чужую полосу лазаем, выговор влепят. Вот и вся тебе благодарность, вот и весь сказ.
- Пускай.
- «Пу-ускай», - передразнил он тоненько. - Тьфу.
И ушёл, сплюнув себе под ноги.
***
Наряд я отбывал на кухне.
Чистил картошку, и было это, надо сказать, чистое наслаждение: сидишь на ящике под навесом, руки заняты, голова свободна, над головой брезент, и никто в тебя не стреляет.
За эти двое суток я узнал о батальоне больше, чем за предыдущие три недели Петькиной жизни.
Узнал от Матвея Кузьмича, который разговаривал не переставая и которому было решительно всё равно, слушают его или нет. Именно то, что требовалось.
- Ты картоху-то не строгай, - выговаривал он, гремя черпаком. - Ты её тонше бери, тонше. У тебя вон в очистках полкартошки уходит, а нам её на двести рыл. Двести, понял? А в апреле было двести восемьдесят.
- А куда семьдесят делись?
- А куда они деваются, милок. - Он вздохнул и переставил ведро. - Кто в санбат, кто в землю. Немец из них, я так считаю, взял хорошо ежели двадцать. Ну двадцать пять, ежели с мартом считать.
- А остальных?
- А остальных работа взяла.
Он произнёс это буднично, как говорят «дождик пошёл».
- Работа, милок, она хуже немца, - продолжал он, налегая на нож. - Немец в тебя стрельнёт и промахнётся. Он далеко, он в темноте, он тебя не видит. А работа не промахивается, потому что она у тебя под руками и глядит тебе в лицо.
Он поскрёб щетину тыльной стороной кисти.
- Мы тут с конца мая стоим. Комбат наш, Зотов, уже третий раз по шапке получил за отставание. Ему сверху графики спускают, а по тем графикам работать нельзя, потому что там сроки не человечьи. А он спорить не станет.
- Почему?
- А потому, что он мужик служивый. Он двадцать лет служит и знает: ежели ты наверх скажешь «не могу», то тебя заменят на того, кто скажет «могу». И через месяц вместо Зотова будет какой-нибудь Пупкин, и он вам таких графиков навешает, что вы Зотова со свечкой вспоминать станете.
Он глянул на меня одним глазом.
- Не выполнить, милок, - это уже не арифметика. Не выполнить - это уже нежелание. Понял разницу?
Я понял.
Ещё узнал, что до станции Поныри отсюда шесть километров, что её бомбят через день и что оттуда всю весну идут эшелоны с колючкой, лесом и ящиками.
И ещё узнал, что старшина Панкратов после той ночи не сказал обо мне ни единого слова. Ни хорошего, ни худого. Будто меня и не было.
На третий день, под вечер, ко мне подошёл посыльный.
- Ковалёв? Который Ковалёв? Ты, что ль?
- Я.
- К особисту.
Матвей Кузьмич за котлом перестал греметь черпаком. Совсем. Стало слышно, как под навесом гудит муха.
Я вытер руки о штаны.
- Иди, милок, - обронил повар мне в спину. - Иди, не заставляй ждать. И вот тебе совет от старого дурака: чего спросит - на то и отвечай. А чего не спросит - про то не рассказывай.
***
Изба стояла на краю деревни, крайняя от дороги, с целой крышей - редкость по тем временам небывалая.
Внутри было прибрано. Пахло керосином, бумагой и почему-то земляничным мылом. У окна стоял стол, за столом сидел человек и писал.
- Красноармеец Ковалёв по вашему приказанию.
- Проходи. Садись, чего в дверях стоять.
Он не поднял головы.
Я сел на табурет у стены.
Ему было лет тридцать. Худой, гладко выбритый, с очень аккуратным пробором на левую сторону. Гимнастёрка сидела на нём так, будто он в ней родился и вырос. На столе - стопка чистой бумаги, чернильница-непроливайка, две ручки, положенные параллельно краю, и папка, завязанная тесёмками на бантик.
Он дописал строку, промокнул её и аккуратно выровнял ручку.
И только тогда посмотрел на меня.
Глаза оказались обыкновенные, серые, спокойные. Никакого сверления, никакой театральной пронзительности, про которую пишут в книжках.
Он просто смотрел - как смотрит человек, которому по должности положено смотреть на людей внимательно и который занимается этим уже много лет подряд без всякого удовольствия.
- Крутов, - представился он. - Старший лейтенант. Особый отдел.
- Так точно.
- Как рука?
Я растерялся.
- Что?
- Рука, - терпеливо повторил он. - Ты правой всё делаешь, я заметил, как ты дверь открывал. Ногти сорваны, мне отсюда видно. Заживает или гноится?
- Заживает.
- Хорошо. Хотя, я так понимаю, в санчасть ты не ходил.
- Не ходил.
- Ясно. - Он положил ладонь на папку, не развязывая. - Значит, так. В ночь на пятнадцатое ты вышел на минное поле второго взвода и вынес оттуда раненого. Верно излагаю?
- Верно.
- Один?
- С санинструктором Барсуковой. Она пошла за мной сама, я её не звал и приказа ей не давал.
- Знаю. - Крутов чуть склонил голову. - Она то же самое говорит. Слово в слово, между прочим, что для двух человек, не сговаривавшихся, встречается нечасто.
Он побарабанил пальцами по столешнице.
- Сколько метров прошёл?
- Сорок с небольшим. С обходом.
- За какое время?
- Часа полтора туда. Обратно дольше, часа два.
- Проверил каждый сантиметр?
- Каждый.
- Как?
Я замолчал.
Вот оно.
Вот тот самый вопрос, которого я ждал с той минуты, как взял в руки щуп, и на который у Петьки Ковалёва из-под Ельца - три недели службы, семь классов, подносчик ящиков - ответа не было и быть не могло.
- Щупом, товарищ старший лейтенант.
- Это я и сам догадался, ты меня совсем-то за дурака не держи. - Крутов откинулся на табурете. - Под каким углом?
- Наклонно. Градусов тридцать-сорок.
- Почему не прямо?
- Потому что прямо - это сверху. А сверху нельзя.
- Через сколько тыкал?
- Через четыре пальца.
- Кто научил?
- Никто.
- Сам додумался?
- Сам.
- За три недели в батальоне, где тебя, по докладу сержанта Гурьева, дальше подноски ящиков не допускали ни разу. Ни единого. - Он говорил ровно, без всякого нажима, будто зачитывал сводку погоды на завтра. - И где щуп, между прочим, один на отделение, и Гурьев его никому в руки не даёт, потому что выменял его на два кисета и мешок сухарей.
Я молчал.
- Ковалёв, - обронил он вдруг совсем иначе, мягче. - Я тебя ни в чём не обвиняю. Ты вот это, пожалуйста, заметь и запомни на будущее. Ты вынес человека - это хорошо, это по-нашему, я это в рапорте отметил особо. Я о другом.
Он придвинул чистый лист.
Положил рядом ручку - ровно, параллельно.
Развернул чернильницу горлышком ко мне.
- Ты мне сейчас напишешь всё, что делал в ту ночь. По порядку, с самого начала: как вышли, куда шли, кто где стоял, что ты услышал, что сделал.
- Есть.
- Не спеша пиши. Подробно. Мелочей не пропускай, мелочи меня как раз и интересуют больше всего прочего.
- Есть.
- И вот ещё что.
Он поднялся, прошёл к окну и встал там, заложив руки за спину и глядя на улицу, где кто-то гнал корову и негромко на неё покрикивал.
- В твоём личном деле, - проговорил он в стекло, - лежит заявление, которое ты писал в военкомате в Ельце в сентябре сорок второго. Своей собственной рукой.
Пауза.
- Пиши, Ковалёв.
Я взял ручку.
Она была деревянная, крашенная в жёлтый, со стальным пёрышком, и держал я её в руке первый раз в жизни.
Глава 5
Перо цеплялось за бумагу и брызгало.
Я вывел «Я, красноармеец Ковалёв» - и остановился, потому что буквы вышли не те.
Крупные, ломаные, с наклоном не в ту сторону. Так пишет человек, который последние пятнадцать лет тыкал в клавиатуру двумя пальцами, а от руки заполнял разве что графу «подпись» да поздравительную открытку матери на Восьмое марта.
Петька Ковалёв, семь классов елецкой школы, писал бы совсем иначе. Мельче, с нажимом на волосяных, с завитушками, которым учили по прописям, где на каждой странице сверху шёл образец, а снизу ты должен был двадцать раз повторить.
Я посмотрел на своё «Я, красноармеец» и подумал, что ежели Крутов сравнит это с елецким заявлением, то у нас с ним получится долгий и интересный разговор.
А потом посмотрел на свои пальцы.
Три ногтя на правой были сорваны до мяса и уже начали чернеть по краям. Указательный распух так, что не сгибался в последнем суставе, и от него по кисти шло что-то горячее.
И я почувствовал то, что в приличном обществе назвали бы облегчением, а по-простому - то самое, что чувствует школьник, у которого ко дню контрольной поднялась температура.
- Товарищ старший лейтенант.
Крутов стоял у окна не оборачиваясь.
- Пиши.
- Не могу.
Вот теперь он обернулся.
Я молча поднял руку и повернул ладонью к свету.
Он подошёл, взял меня за запястье - без всякой резкости, аккуратно, тремя пальцами, как берёт фельдшер, - повернул к лампе и осмотрел. Потрогал распухший сустав.
Я дёрнулся, и дёрнулся, надо сказать, вполне искренне.
- Земля?
- Земля.
- Промывал?
- Некогда было.
- Некогда, - повторил Крутов и отпустил руку. - Всем некогда. У нас тут в мае один боец три дня ходил с занозой и говорил, что некогда. Ему потом два пальца отняли, и стало сразу очень когда, и он с тех сидит в писарях и всем эту историю рассказывает, и правильно делает.
Он вернулся к столу, сел и взял мой лист. Долго разглядывал четыре слова, поворачивая бумагу так и этак, будто искал водяные знаки.
- Криво, - резюмировал он.
- Так точно.
- Совсем криво, Ковалёв. Я, знаешь, за войну много всякого почерка перевидал, но такого не встречал. У тебя буквы как забор после обстрела.
- Пальцы не держат, товарищ старший лейтенант.
Он положил лист, разгладил ладонью и посмотрел на меня.
И я понял про старшего лейтенанта Крутова одну важную вещь, которая мне потом много раз помогала и ровно столько же раз мешала.
Он не поверил.
Совершенно точно не поверил. Это было видно по глазам. И при этом не собирался на этом настаивать. Просто взял этот факт, повертел и положил куда-то себе внутрь. На полочку, к другим таким же.
- Ладно, - он придвинул чистый лист к себе. - Рассказывай устно, я запишу. Только уговор: я пишу, что слышу. Ежели я чего не так понял - поправляй сразу, не жди, пока допишу до конца.
Он писал минут сорок.
Быстро, ровным мелким почерком, переспрашивая только по существу: где стоял, куда шёл, сколько прошёл, что нашёл, как обозначал, кто где находился и что говорил.
Когда я дошёл до бинта и обмотки, он остановил перо на полуслове.
- Повтори-ка.
- Резал на полоски и вязал на траву. Через два-три метра.
- Зачем?
- Чтобы вернуться по своему следу. И чтобы кто-нибудь прошёл после меня, ежели меня там положат.
Крутов положил ручку.
Аккуратно, вдоль края.
- То есть ты, - проговорил он медленно, - пока полз к раненому по чужому минному полю, в темноте, - думал не о том, как самому оттуда выбраться, а о том, кто пойдёт после тебя.
Я пожал плечами.
- Так положено.
- Кем положено?
Молчание вышло долгим. В окно было слышно, как во дворе кто-то отчитывает ездового за нечищеную лошадь и как ездовой в ответ рассказывает, что лошадь у него не какая-нибудь, а с сорок первого года.
- Не знаю, товарищ старший лейтенант, - выговорил я наконец. - Просто положено, и всё.
Он посмотрел на меня ещё секунды три, вздохнул, дописал строку и придвинул лист.
- Подпись поставить сможешь? Или пальцы тоже не держат?
- Смогу.
Я расписался.
Коряво, кривой закорючкой. И, честно говоря, понятия не имел, похожа ли она хоть отдалённо на ту, что лежала у него в папке под тесёмками, - а спросить было решительно невозможно.
Крутов посмотрел на закорючку.
И ничего не сказал.
- Иди, - обронил он вместо этого. - В санчасть зайди. Скажешь - я направил, пусть посмотрят как следует и не отпускают, покамест не обработают.
- Есть.
Я был уже у двери, когда он окликнул:
- Ковалёв.
- Я.
- Ты в санчасть зайди обязательно. Не для галочки и не потому, что я велел.
Он снова смотрел в свои бумаги.
- От столбняка люди помирают глупее, чем от мины, - прибавил он. - А ты, судя по всему, батальону ещё пригодишься.
***
Санчасть помещалась в погребе - том самом, что при хате Дарьи Егоровны, с земляными ступеньками и дощатой дверью на кожаных петлях.
Женя сидела на ящике и перебирала бинты - стираные, серые, скатанные в неровные рулончики.
Увидела меня, кивнула на табурет, взяла руку, посмотрела на палец и произнесла одно слово, которое девушкам говорить не полагается, а санинструкторам, судя по всему, полагается вполне.
- Сам виноват, - прибавила она уже нормально. - Двое суток ходил, да? Ты вообще соображаешь, что у тебя тут делается?
- Соображаю.
- Ни капли ты не соображаешь, а то бы пришёл сразу. У тебя тут уже дёргает, я по лицу вижу. - Она полезла в сумку и стала выкладывать на чистую тряпицу пузырьки. - Терпи. Больно будет. Очень.
Она не соврала.
Я сидел молча, стиснув зубы, потому что орать при девушке девятнадцатилетнему Петьке Ковалёву было стыдно, а тридцатичетырёхлетнему Сергею Тихонову - тем более.
Хотя, если по совести, орать хотелось обоим, и я не уверен, кому больше.
- Терпишь, - заметила она через некоторое время.
- Терплю.
- Кондратенко не терпел. Он у меня всю дорогу до медсанбата голосил как оглашенный, а на подводе ещё и санитаров матом крыл, и меня заодно. Хороший, кстати, мужик, я на него не в обиде.
- Он живой?
- Живой. Отправили дальше, в тыл, в Елец. Без ноги, зато живой, - она затянула узел и обрезала концы. - Он про тебя спрашивал.
- И что?
- Ничего. Спрашивал, как звать того, кто пришёл. Я сказала: Ковалёв Петька, сапёр, тощий такой, вредный и командовать любит.
- Спасибо.
- Не за что, я правду говорю, - она стала укладывать пузырьки обратно. - Он просил передать. Дословно так: скажи ему, что я долг не забуду и что ежели он в Елец попадёт, то пусть спросит Кондратенко, их там всякий знает.
- Хорошо, - кивнул я в ответ.
- Передала, - девушка кивнула ответ, будто бы отчитываясь перед кем-то.
Она защёлкнула сумку и вдруг посмотрела на меня прямо.
- Ковалёв, а ты чего вообще полез?
- Человек кричал.
- Он у нас в мае двое суток кричал, - произнесла Женя. - Двое суток, вон там, за той рощей. И никто не полез, и я не полезла, потому что мне сказали - нельзя, и это была правда, нельзя было. Я его до сих во сне слышу.
Она поднялась и закинула сумку на плечо.
- Так что я не про то спрашиваю, почему ты человека спасал. Я спрашиваю, почему ты его спас, а не лёг рядом. Потому что все, кто до тебя лазил, ложились.
- Я медленно шёл.
- Медленно, - повторила она. - Ну-ну, - добавила Женя и ушла, стукнув дверью.
***
Панкратов нашёл меня вечером, за кухней, где я домывал последний котёл.
Пришёл, сел рядом на перевёрнутый ящик, достал кисет и стал сворачивать самокрутку - медленно, обстоятельно, как делают люди, которым надо чем-то занять руки перед трудным разговором.
Я мыл.
- Я тебя видел, - старшина смерил меня изучающим взглядом.
- Когда?
- Всю ночь.
Он лизнул край бумажки и прижал.
- Я, Ковалёв, с той минуты, как ты щуп взял, с места не сходил. Стоял в кустах и глядел. Курить хотел до смерти - и то не курил, потому что огонёк.
Он прикурил, прикрывая ладонью.
- А как светать начало, я твою дорожку разглядел всю. От первого метра до последнего. Тряпочки твои белые.
Он затянулся и выпустил дым в сторону.
- Ты на восьмом метре камень выкинул. Я видал, куда положил. Справа от полосы, ровнёхонько, будто по линеечке.
- Так надо.
- Знаю, что надо. - Он повернул ко мне голову. - Я это знаю. Я, парень, на Днепрострое семь лет отработал, я там скалу рвал, когда тебя ещё на свете не было. Я и на финской побывал, и в сорок первом под Черниговом мосты валил, отходя, и не по одному. Мне про камень справа рассказывать не надо.




